Кадзуо Исигуро - КОГДА МЫ БЫЛИ СИРОТАМИ
Кабинет отца находился на верхнем этаже, в мезонине, и из его окон просматривалась вся усадьба. Обычно мне не только не разрешалось входить туда, но даже играть поблизости. Однако от лестницы к двери кабинета вел узкий коридор, на стенах которого висели картины в тяжелых рамах. Скрупулезно точно художники изобразили вид на реку, открывающийся взгляду человека на берегу: на фоне зданий, окаймляющих набережную, были нарисованы многочисленные суда, пришвартованные к пирсам. Картины были, вероятнее всего, написаны не позднее 1880 года и, полагаю, как многие вещи в доме, принадлежали компании. Сам я этого не помню, но мама часто рассказывала, что, когда я был маленьким, мы с ней любили рассматривать эти картины и давать забавные названия изображенным на них кораблям. По маминым словам, я при этом безумно хохотал и ни за что не хотел уходить до тех пор, пока все суда не получали смешных имен. Если это было действительно так — если мы и, правда громко смеялись во время игры, — то почти наверняка развлекались так только тогда, когда отца в кабинете не было. Но чем больше я размышлял о словах отца, сказанных в городском парке, тем отчетливее проступало воспоминание об одном случае, когда мы с мамой стояли в коридоре мезонина, наверное, играя в эту игру, и мама, вдруг замолчав, застыла в неподвижности.
Первой моей мыслью было: сейчас она меня за что-нибудь отругает, быть может, ей не понравились какие-то мои слова. Было хорошо известно, что настроение у мамы часто менялось внезапно, во время самого безобидного разговора, и я мог ненароком получить взбучку за проступок, совершенный раньше. Я застыл в ожидании подобной вспышки, но вскоре понял, что мама прислушивается. И в следующий момент она действительно, резко развернувшись, распахнула дверь в кабинет отца.
Комната была видна мне из-за ее спины. И сейчас отчетливо вижу отца, как он лежит грудью на столе, его лицо кажется влажным и искажено мукой. Вероятно, он даже плакал, и именно его всхлипы услышала мама. По столу были разбросаны бумаги, бухгалтерские книги и блокноты. Я заметил и другие бумаги, валявшиеся на полу, — наверное, отец сбросил их со стола в приступе ярости. Он поднял голову, посмотрел на нас и сказал тоном, поразившим меня:
— Мы не можем этого сделать! Мы никогда не вернемся! Мы не можем! Ты требуешь слишком многого, Диана. Слишком многого!
Мама что-то тихо ответила ему — наверняка велела взять себя в руки. Отец немного приободрился и в этот момент, вероятно, увидел меня за маминой спиной. Его лицо тут же снова исказилось гримасой отчаяния и, обратившись к маме, он беспомощно повторил:
— Мы не можем этого сделать, Диана. Для нас это будет конец. Я все просчитал. Мы никогда не вернемся в Англию. Нам не на что будет жить. Если я уйду из компании, мы станем нищими.
Похоже, он опять утратил контроль над собой и в ответ на мамины слова, которые она произнесла сдержанным сердитым голосом, начал кричать, глядя не на нее, а куда-то в сторону:
— Я этого не сделаю, Диана! Господи, за кого ты меня принимаешь? Это выше моих сил, слышишь? Выше моих сил! Я не могу этого сделать!
Вероятно, именно в тот момент мама закрыла дверь и увела меня. Больше ничего о том происшествии я не помню. И тем более не могу сказать, какие чувства тогда испытывал. Не ручаюсь и за точность отцовских слов. Но все-таки думаю, что припомнил тот эпизод верно.
В то время для меня оказалось ошеломляющим открытием, что отец может плакать и кричать, как я, но, хоть это очень меня занимало, вопросом о том, что послужило причиной его срыва, я не задавался. Кроме того, когда я в следующий раз увидел отца, он был в полном порядке, а мама, со своей стороны, больше никогда не упоминала о том событии. Если бы через несколько лет отец не произнес той странной речи перед эстрадой в парке, этот эпизод, вероятно, вообще никогда не всплыл бы со дна моей памяти.
Но, как я уже сказал, если не считать этих малозначительных происшествий, о той осени, а равно и о последовавшей за ней унылой зиме, у меня осталось совсем мало воспоминаний. Большую часть того периода я проскучал и поэтому страшно обрадовался, когда однажды Мэй Ли между прочим сообщила, что Акира вернулся из Японии и как раз сейчас его багаж выгружают из автомобиля на подъездной аллее соседнего дома.
Глава 7
Акира, как я узнал, к великой своей радости, вернулся в Шанхай не на каникулы, а на все обозримое будущее с намерением возобновить со следующего семестра посещение своей старой школы на Северной Сычуань-роуд. Не помню, отметили ли мы каким-нибудь особым образом его возвращение. У меня осталось впечатление, что мы просто возобновили дружбу, правда с меньшей одержимостью. Мне было очень интересно узнать о жизни Акиры в Японии, но он убедил меня, что было бы ребячеством — чем-то недостойным нас — обсуждать подобные темы, поэтому мы сделали вид, что все идет, как прежде, словно никакого перерыва в наших отношениях и не было. Я, конечно, догадывался, что в Японии обстоятельства сложились для него не лучшим образом, но не подозревал насколько до тех пор, пока как-то теплым весенним днем он не порвал рукав кимоно.
Когда мы играли на улице, Акира обычно одевался так же, как я, — рубашка, шорты и в более жаркие дни — панамка от солнца. Но в то утро, когда мы играли на холме в центре нашей усадьбы, на нем было кимоно — самое обычное, одно из тех, что он часто носил дома. Мы гоняли вверх-вниз по склону, разыгрывая какой-то спектакль, когда Акира вдруг остановился почти на вершине, а потом сел на траву с опечаленным видом. Я подумал, что он поранился, но, подойдя ближе, увидел, как он рассматривает дыру на рукаве кимоно. Делал он это предельно серьезно, и, наверное, я сказал ему что-то вроде:
— Ну и что такого? Твоя няня или кто-нибудь еще зашьют это в два счета.
Он не ответил — казалось, в тот момент он забыл о моем существовании. И я понял, что он пребывает в глубоком унынии. Поглазев на дыру еще несколько секунд, он опустил руку и вперил невидящий взор в землю, словно произошла страшная трагедия.
— Третий раз, — тихо произнес он. — Третий раз за неделю я совершать плохой поступок. — И, поскольку я продолжал смотреть на него, ничего не понимая, пояснил: — Третий проступок. Теперь мама и папа… они отсылать меня обратно в Японию.
Я, разумеется, не мог понять, почему маленькая дырочка на старом кимоно может привести к такому наказанию, но был весьма встревожен подобной перспективой. Присев рядом на корточки, я потребовал немедленных объяснений. В то утро мне удалось вытянуть из своего друга очень немного — он становился все более угрюмым и замкнутым, — и я вспомнил, как мы расставались осенью весьма недовольные друг другом. Однако на протяжении последовавших недель я постепенно начал понимать, что крылось за его странным поведением.
Начиная с первого дня пребывания в Японии, Акира чувствовал себя совершенно несчастным. Хотя он никогда открыто не признал этого, я догадался: там его безжалостно третировали как чужака. Манеры, представления, речь, сотни разных привычек выделяли его среди окружающих как «другого», непохожего, и над ним потешались не только соученики и учителя, но и, как он неоднократно намекал, родственники, в чьем доме он жил. В конце концов Акира стал чувствовать себя настолько несчастным, что родителям пришлось забрать его домой, не дожидаясь окончания семестра. Вот почему мысль о возвращении в Японию терзала теперь моего друга. Его родители очень тосковали по родине и подумывали вернуться туда. Сестра Акиры, Ицуко, тоже не возражала против того, чтобы жить в Японии, и он понимал, что, кроме него, никто из членов семьи не хочет остаться в Шанхае, что только его упорное сопротивление удерживает родителей от того, чтобы немедленно собрать вещи и отплыть в Нагасаки. Но он вовсе не был уверен, что его предпочтения перевесят предпочтения сестры и родителей. Равновесие было весьма шатким, и всякое недовольство, которое вызывал Акира, любой его проступок, любые школьные неудачи могли склонить чашу весов не в его сторону. Отсюда и его опасения, будто маленькая дырочка в кимоно легко способна привести к столь тяжким последствиям.
Вскоре выяснилось, что порванное кимоно отнюдь не вызвало такого гнева его родителей, какого он ожидал, и, разумеется, ничего страшного не произошло. Но на протяжении нескольких месяцев после его возвращения маленькие неприятности следовали одна за другой, снова и снова повергая моего друга в бездну тревог и уныния. Самая значительная из них, думаю, была связана с Лин Тиенем и нашим «воровством» — той самой «криминальной тайной моего прошлого», которая так возбудила любопытство Сары во время нашей сегодняшней поездки на автобусе.
Лин Тиень служил у родителей Акиры с тех самых пор, как они приехали в Шанхай. Среди моих самых ранних воспоминаний о визитах к жившему по соседству другу у меня хранится воспоминание о старом слуге, снующем по дому со шваброй. Он казался мне очень старым, всегда, даже летом, был одет в тяжелый темный халат и шапочку, из-под которой выглядывал хвостик волос. В отличие от других слуг-китайцев, живших в округе, он очень редко улыбался детям, зато никогда не сердился и не кричал на нас, и если бы не особое отношение к нему Акиры, мне бы и в голову не пришло воспринимать его как источник опасности. Помнится, поначалу я задавался вопросом, почему каждый раз, когда этот слуга оказывался поблизости, Акиру охватывала такая паника. Если, к примеру, Лин Тиень проходил по коридору, мой друг, что бы мы в тот момент ни делали, срывался, убегал в угол, который не был виден из коридора, и стоял там без движения до тех пор, пока не убеждался, что угроза миновала. В те первые дни нашей дружбы я легко заражался его страхом, полагая, что он происходит от чего-то, что произошло между ним и Лин Тиснем. Но сколько бы я ни просил Акиру объяснить мне свое поведение, он просто игнорировал мои просьбы. Со временем я догадался, какое унижение он испытывает из-за того, что не способен побороть свой ужас перед китайцем, и научился не заострять на этом внимания.