Владимир Корнилов - «Каменщик, каменщик...»
«И я!» — едва не крикнул Токарев.
Когда начались речи и все перешли в главный зал, Маша с Гришеком выбрались на улицу, влезли в один из похоронных автобусов, где потом их сжали и кинули друг к другу. У Ново-Девичьего они замешкались, отстали от провожающих, и милицейский кордон спросил у них пропуск.
— Это что тебе — Дом кино? — злобно расхохоталась Маша и, схватив Гришека за руку, потащила его вверх, мимо монастырской стены, и дальше, через площадь, в проулки медицинского института, где она и Гришек стали яростно целоваться, не обращая внимания ни на щебетню студенток, ни на истошный лай спрятанных в клетках подопытных собак.
Ночью Женя проснулась от холода. Старика рядом не было. Она подождала с четверть часа. Пашет не возвращался. Накинув халат, она вышла в кухню и обмерла: Челышев сидел на подоконнике.
— Ты что? — припала к нему.
— Ничего, не свалюсь. Иди.
— Простудишься. Давай принесу пончо.
— Иди, — сказал он.
В воскресенье Женя уже не перепечатывала токаревские мемуары, а старик целый день пил водку, что прежде ему категорически возбранялось. Ночью он снова сидел на кухне, но окна не открывал.
«Вряд ли можно острей презирать женщину, чем Пашет — Варвару Алексеевну, — размышляла Женя. — И вот он раздавлен горем. Я-то считала, что эта смерть его не растревожит, и поспешила объявить об Америке. Бедный Пашет. Вторую ночь не спит, пьет и неизвестно, о чем думает. А завтра он весь день на ногах… Токаревы зачем-то повезут гроб в церковь, хотя, мне кажется, такую женщину вносить в храм неприлично. А меня будет прилично? — вдруг спросила себя. — Я обойдусь без отпевания… Разве что так. Бедный, бедный Пашет. Не повезло ему с женами. Но я старалась. Еще бы! Изменяла ему, как могла… Но другая давно бы его бросила. В Москве он стал невыносимым. А зачем его сюда привезла? В Сибири Пашету было тепло и уютно. Там он отмахивался от проклятущих вопросов. У него была я. Меня надо было кормить, а, главное, оберегать от госбезопасности. Пашету некогда было углубляться в свои разногласия с Левиафаном. Да и кто тогда спорил с государством? Все помалкивали. Жили тихо. Вернее, не жили, а таились. День прошел, не арестовали — и гран мерси!»
Женя снова вспомнила, каким Пашет в сибирские годы был моложавым, даже молодцеватым, и как (что греха таить?!) она ревновала его к сотрудницам «Сибшахтпроекта». Пока училась в медицинском институте и позже, когда осталась при кафедре, крутить романы ей даже не приходило в голову. Со всех ног она летела домой, потому что все в городе было ссылкой, и только их двухкомнатная квартира — островком воли. Женя надеялась, что и в Москве они будут счастливы, но, по-видимому, Пашет все-таки сдал. Поздно ему было привыкать к новым людям, местам и обстоятельствам. Это обнаружилось почти тотчас, но катастрофа разразилась полгода спустя.
В ожидании твердо обещанной угольным министерством комнаты Женя с Пашетом снимали какой-то закуток, наподобие пенала, и чуть не каждый вечер их навещал новоиспеченный зять — Григорий Яковлевич. Однажды разговор зашел о войне, и Токарев спросил спьяну:
— Интересно, Пашет, какая тебя муха укусила? Внутренний эмигрант, контрик — и вдруг пошел добровольцем! Это не в образе. Куда логичней тебе было бы остаться при немцах. От отщепенства доколлаборационизма — один шаг…
— Уйми его, — сказал Челышев жене. Он еще не привык, что зять ему «тыкает» и, подражая Жене, зовет «Пашетом». У зятя «Пашет» звучал, как щенячья кличка. К тому же пенал был отделен от хозяев тонкой фанерой.
Женя, забившись с ногами в угол дивана, приглаживала разметавшиеся Гришкины вихры и молчала. Она сердилась на мужа. Оказалось, что их одиннадцатилетний такой счастливый брак для Москвы не пригоден.
— Жил — дрожал, умирал… Ну, прости, Пашет… — замялся зять. — Не будь премудрым пескарем. Ты же на самом деле храбрый мужик… Теперь другое время. Со сталинщиной покончено.
— И с Венгрией тоже… — буркнул Челышев.
— Ну, Пашет, ты неисправим.
— Повезло: не исправляли…
— А как до тебя нашим славным чекистам было добраться? Ты же в щели сидел, — засмеялся зять.
— Разумеется, не в горкоме…
— Пашет, прекрати! — сказала Женя. — Мальчик себе отца не выбирал…
— А я горжусь отцом! — вскрикнул Токарев. — Отец был честный человек.
— Хорошо, хорошо… Но пить я вам больше не дам, — сказала Женя и поставила бутылку на диван.
— Нечего тебе, Пашет, обижаться, — сказал Токарев. — Я лишь говорю, что поскольку ты не любишь советскую власть, тебе логичней было остаться в оккупации.
— А он и теперь в оккупации, — вздохнула Женя. — Вечером на улицу не выходит, словно в городе комендантский час. Из этой конуры он — только на службу. Со службы — назад в конуру…
— Зато ни к кому не примазываюсь. Не кричу: «Да здравствует романтика целины!» или «Славься ленинская соцзаконность!» — рассердился Челышев, намекая на последние статьи зятя. Токарева только-только начали печатать, и он был не слишком разборчив.
— Перестань, Пашет, — нахмурилась Женя. — Неужели думаешь, что ты особенный и не приспосабливаешься к советской власти? Ну, во-первых, это не так… А во-вторых, что толку? Сидишь в этой конуре действительно, как пескарь под корягой. А кому от этого тепло?
«Тебе», — сказал про себя Челышев.
— Никому, — повысила голос Женя. — А мальчик с Надюхой…
— Тише… — Теперь уже перепугался зять, хотя хозяева вряд ли догадывались, кто такая Надюха и где она живет.
— Да, мальчик с Надюхой меня спасли, приютили, — воодушевлялась Женя. — Он мне как брат… — Она обняла Токарева. — И Надюху я тоже отыщу. Вот увидите — отыщу. Свинство, что я ей столько лет не писала! Нет, я в углу сидеть не намерена!
Она соскочила с дивана и теперь стояла перед Челышевым, грозная, в самом деле молодая, очевидно, готовая к любому повороту и своей и его судьбы.
— Не воображай, Пашет, что ты какой-то из ряда вон выходящий. Ничего подобного. Никакой ты не контрик и не внутренний эмигрант. Это мальчик тебе польстил. Ты самый заурядный каменщик.
— Он что — масон? — испугался Токарев.
— Если бы!.. Нет, масоны — вольные каменщики, а Пашет — подневольный. Помните:
— Каменщик, каменщик, в фартуке белом,Что ты там строишь? Кому?— Эй, не мешай нам, мы заняты делом,Строим мы, строим тюрьму.
Она продекламировала с чувством, но тут же смутилась: — Бог мой, какие неуклюжие стихи. Слоги сливаются… — Ей стало не по себе и захотелось оборвать спор. — Прости меня, Пашет, но ты каменщик. Ты, конечно, очень хороший человек. Самоотверженный человек. Тебе и в голову не приходило прятаться от фронта. Ты очень порядочный, очень справедливый. Ты всегда, как мог, выкладывался на работе. Но ты, разумеется, вместе со всем советским народом построил… тюрьму.
— Ну, Жека, это слишком… — всполошился Токарев.
— А что ты могла мне предложить?! — вспыхнул Павел Родионович. Седой, побагровевший, он тоже выглядел молодо и решительно, как подсудимый во время оглашения приговора. Женя поняла, что и он не отступит.
— Ничего… Ровным счетом ничего. Я ведь сама каменщица. И всегда была такой. Даже в лагере.
— Нет, Жека, нет! — запротестовал Токарев. — Нельзя так смаху. Ты не виновата. И я — тоже. Я вообще никакой тюрьмы не строил. Даже иносказательной.
— Молчи, мальчик, — не оборачиваясь, шепнула Женя и, упав на плечо мужа, заплакала:
— Ты прав, Пашет. Прав… Ничего нельзя было сделать. И сейчас нельзя… Боже мой, зачем я завела этот разговор? Ведь нет никакого выхода…
Но для себя Челышев нашел выход и через неделю вышел на пенсию. В угольном министерстве отпускали раньше.
«Я в ногах у него валялась, — вспоминала Евгения Сергеевна. — Твердила, что моя фармакология не лучше, а даже хуже его шахт. Где там! Слышать не желал. Ушел, не дождавшись твердо обещанного жилья. Так что дорого обошелся нам этот моральный постриг… Нет, не должен мужчина запираться в четырех стенах, словно домохозяйка. Тем более, что и стен-то своих не было. Какие-то запроходные углы, где, ожидая меня, томился мой ревнивый повелитель, а я выискивала повод воротиться попозже. Легко ли терпеть преждевременно состарившегося субъекта, который, за неимением других дел, сводит счеты с теми, кто хочет радоваться жизни? И конечно же, прежде всего с моими друзьями и подругами! Этот ему плох потому-то, та — никуда не годится еще почему-нибудь. Я только-только дорвалась до человеческого общения, а он отравлял мне все радости дружб и встреч. Я по всему этому так изголодалась, а он твердил: все твои друзья — приспособленцы. Конечно, Пашета раздражало, что его связи с миром шли теперь только через меня. Я же выходила в жизнь независимо от него, и он с этим никак не мог примириться. Но ведь не я затащила его в нору…»