Сэйс Нотебоом - Филип и другие
Я снова слушал их рассказы, снова смотрел на них, на их руки, двигавшиеся в ритме воспоминаний. Одиночество, похоже, наполняло их, как мухи — труп, но об этом я ничего не знал, я думал о том, что одиночество, о котором говорят люди, ненастоящее и что когда-то наступит новое одиночество и отметит людей не Каиновой печатью, но печатью, подтверждающей их принадлежность к человечеству. Мы должны будем привыкнуть к этому, думал я. Может быть, наше время — лишь время ожидания истинного одиночества.
Шум дождя прекратился, но ветер шумел так сильно, что я не услышал, как подошел Хайнц.
— Ты видел картину «Страсти Христовы» Геертгена тот Синт Янса?[50] — спросил он.
— Зачем ты пришел? — спросил я. — Я хотел побыть один. Я не хотел с вами разговаривать. Зачем ты вот сейчас сюда пришел?
— Ты видел картину «Страсти Христовы» Геертгена тот Синт Янса? — снова спросил он.
— Нет, — сказал я. — Не видел.
— Дождь собирается, — сказал он, — пошли под крышу.
— Зачем? Я хочу остаться под дождем.
— Иначе ты не сможешь увидеть «Страсти Христовы».
Мы прошли по террасе до того места, где на нее падал свет из верхнего окна.
— Смотри, — сказал он, — «Страсти Христовы».
В сухих, мраморно-белых руках он держал маленькую репродукцию. Это было фото из журнала, наклеенное на картон.
— Она помялась, — сказал я, — и запачкалась, я не могу ничего разглядеть.
— Кое-что еще можно различить, — ответил он. — Я всюду ношу ее с собой, все эти годы. Это — мой крест.
Картина изображала истерзанного Христа. Жалким, детским движением пытался он зажать рану на боку, из которой струилась кровь. Боль на лицах истязаемого, его матери и его друга Иоанна была изображена с особой жестокостью, она подчеркивалась грубым, темным крестом, пересекающим холст наискосок. Маленькие ангелы с мрачными лицами, несущие орудия пытки, заполняли остальное пространство, создавая достаточно плотную толпу, а на лице страдальца застыло загнанное выражение, как у человека, попавшего в ловушку.
— Видишь? — спросил Хайнц. — Это — мое страдание. Страдание, входящее в противоречие с их добропорядочностью, их невозмутимостью, если хочешь.
— Кого — их? — спросил я.
— Монахов, которые там живут не ради того, чтобы принадлежать к сообществу, как желал этого я, не ради красоты литургии, но из потребности в том, что за всем этим скрывается. Я был заворожен, приведен в восторг не мудростью псалмов, не, того хуже, их содержанием, не роскошью облачений и благородством жестов, а этим, этим и этим.
Он указал на раны Человека, изображенного на картинке, и это выглядело так, словно он яростно наносил их.
— Для меня он всегда был человеком, которого, несмотря на невиновность, избили и распяли — так в те времена казнили разбойников. Святой, может быть — пророк, а может быть — даже Бог? Его божественность преследовала меня все время — и поэтому тоже у меня не было права оставаться в монастыре. Может быть, я мог остаться там, исповедуя скептицизм, но я не был скептиком. Для меня он оставался израненным человеком, человеком, имеющим право упрекать нас с высоты своих страданий, а для них он был человеком призванным. О, я прекрасно знал, что скрывается за лицами, которые я непрестанно видел вокруг себя, — добропорядочными, как на портретах примитивистов. Человек Христос, посредник сил гипостатического общества, здесь, на этой картинке, страдающий. И предложение пожертвовать свою жизнь Богу ради искупления грехов человечества, и те священники, которые это предложение поддержали, их святость, подчиненная священникам высшего ранга, — все они суть беспрерывное Страдание Христово.
Понимаешь? Я ревновал. Если бы я мог, я бы их возненавидел. Возненавидел не потому, что они, как и я, встают в два часа пополуночи. Не потому, что они, как и я, питаются сухим хлебом, не едят ни мяса, ни рыбы, ни яиц. Не потому, что они соблюдают обет молчания, как и я, мерзнут в ледяных коридорах и трудятся в поле, пока не устанут до полусмерти. Все дело в том, что у них была причина вести себя так, а у меня — нет. Вот потому-то. Может быть, это звучит странно, но в принципе они всегда отстранялись от себя, а я — никогда. Я рассказывал тебе, что мне пришлось уйти, как только у меня случился приступ. Я не был призван, сказали они и оказались вдвойне правы, хотя не знали этого. Правы, потому что канон требует внутренних и внешних способностей. Мою внутреннюю неспособность, которую я смог скрыть, мне простили. Но моя внешняя неспособность была явной, и тут они следовали правилам о работоспособности. Тот, у кого ее нет, теряет внешнюю пригодность, следовательно, он не призван Богом. Однорукие священники не призваны Богом, священники, больные падучей, не могут быть призваны Богом. Намного серьезнее это ударяет тех, кто думает, что призван, а не смешных людей, примазавшихся, вроде меня… Ах, да какое отношение ко всему этому имеет работоспособность, я больше не обижаюсь на них — я хорошо провел там время; кстати, прежде чем уйти в монастырь, я прошел врачебное обследование.
Он замолчал, и мы слушали вместе, как поскрипывает дом под порывами ветра, потом он сказал:
— В конце концов, мне это безразлично, но священник есть предмет первой необходимости.
4
Назавтра был тихий день, потому что все были на месте, но друг с другом не разговаривали, и я собрался уходить. Я видел их спящими. Их лица были удивительно пустыми после вчерашних рассказов. Саргон спал, положив мягкую розовую руку на плечо Хайнца. Он выглядел теперь громоздким и беспомощным, как свалившаяся с алтаря символическая рыба, разросшаяся до размеров человека.
Он проснулся и взглянул на меня.
— Ты смотрел на меня? — сказал он.
— Да.
— Как ты думаешь, жизнь коротка? — спросил он, и я не успел ответить, что не знаю, как он торопливо добавил, что точно знает: жизнь не короткая, а жутко длинная и он всегда думает об этом, когда просыпается. — Вот, к примеру, этот, — он показал на Хайнца, — мы с ним вместе уже больше года. Жизнь коротка, как травинка, говорит он всегда, но это неправда. Посмотри на эти тощие руки, на это белое, нездоровое лицо, за это время тело его не стало старше. Ты думаешь, я бы узнал его, если бы не наблюдал так долго? Я изучил его, как ребенок дорогу, по которой каждый день идет в школу: это дерево, и дом, и старики, завтракающие у окна… И тут так же: пятно на его правой руке, сухая кожа и старческие нотки в голосе — все это мое, словно я прожил одну жизнь с самим собой, а другую — с ним; всю жизнь вбираешь в себя множество жизней, они как бы усаживаются тебе на плечи и давят, душат, пока не начинаешь говорить, чтобы столкнуть их с себя, но они все равно остаются, и начинают тебя постепенно раскрашивать; они раскрашивают своей темнотой и угнетенностью твое лицо, твои руки — ты видел, как я уродлив? Люди, которые говорят, что год пролетает без следа, забывают, что им придется прожить еще целый год, чтобы рассказать о том, что случилось в этом. Я хочу спать.
Он улегся и закрыл глаза, веки, как фиолетовые тени, легли на бледную кожу; он заснул почти сразу и чмокал во сне губами, как это делают некоторые люди, особенно — дети.
Что мне за дело до этих людей? — думал я; они словно явились из другого мира, чужой страны, во сне они уходили от меня все дальше и дальше, и я думал о том, чтобы вернуться к поискам моей китаянки, потому что я видел ее в Кале и она не остановилась, когда я звал ее под дождем, а ведь уже тогда я искал ее — везде, в Кале и других городах, честно говоря, только для того, чтобы с ней поговорить. Но как только я упаковал рюкзак, Фэй сказала:
— Погоди, пускай сперва они уедут. Я хочу, чтобы ты задержался.
— Ты спишь, — сказал я, но она ответила, что не спит и что она не хочет, чтобы я уезжал.
— Завтра мне надо будет нарвать цветов, и ты должен мне помочь.
— Я вернусь, — сказал я, — я должен вернуться. Я оставлю здесь свой рюкзак. — И я отправился в Люксембург налегке.
Поезда въезжают в этот выстроенный на горе город по мосту, высокому и изящному, как римский акведук. Был вечер, когда я вышел к трем башням, отсюда, с высоты, должен был открываться великолепный вид на окрестности. Но уже стемнело, и долина выглядела, как огромная темная чаша, полная тишины, нарушаемой редкими звуками — бормотанием воды, беседующей с луной. Я не нашел, где бы присесть: на всех скамейках сидели в обнимку сладострастно шевелящиеся парочки. Знаю я эти парки, все на одно лицо, ступаешь по гравию, хрустящему под башмаками, — где бы ты ни был: Слоттерспарк в Осло, Люксембургский сад в Париже, Фонделпарк в Амстердаме, Вилла Боргезе в Риме, — идешь по одинаково длинным аллеям, по обе стороны — скамьи, на них — люди. Кружится хоровод. Хоровод людей на скамейках парков, и юноша, идущий меж ними по дорожке.