Пол Остер - В стране уходящей натуры
Единственным человеком, кроме, разумеется, Сэма, с которым я вела разговоры, был раввин. В первый месяц нашего знакомства я выбиралась к нему при каждом удобном случае — вечером на часок, реже днем, когда все домашние дела были переделаны, а Сэм сидел, закопавшись в своей рукописи. Случалось, что он оказывался в окружении своих учеников, и тогда ему было не до меня, но иногда нам удавалось потолковать по душам. Больше всего мне запомнились слова, сказанные им в нашу последнюю встречу. Меня они так поразили, что я по сей день к ним возвращаюсь. «Каждый еврей, — сказал раввин, — убежден в том, что он принадлежит к последнему поколению евреев. Мы всегда стояли в конце пути, на краю гибели, и разве нынешние времена чем-то лучше?» Может, эти слова так врезались мне в память потому, что больше я его не видела. Когда я в следующий раз переступила порог комнаты на третьем этаже, на месте раввина за столом, заваленным бумагами и, как мне показалось, человеческими костями и черепами, сидел худощавый лысый мужчина в очках с проволочными дужками. Он что-то яростно черкал в блокноте. Услышав шаги, он поднял на меня глаза и с раздражением, даже враждебностью сказал:
— Тебя разве не учили стучаться?
— Я к раввину.
— Нет раввина, — отмахнулся он, поджав губы и глядя на меня, как на идиотку. — Все евреи уже два дня как освободили помещение.
— То есть как освободили?
— Вот так. — Он выдохнул с таким видом, словно напоминание о них на весь день испортило ему настроение. — Завтра съезжают янсенисты, а в понедельник иезуиты. Ты что, с луны свалилась?
— Я ничего не знаю.
— Новый закон. Выселение всех религиозных групп, лишенных академического статуса. Поразительное невежество!
— Почему вы так со мной разговариваете? Кто вы вообще такой?
— Я кто? — с вызовом переспросил он. — Я этнограф, Анри Дюжарден.
— И теперь это ваша комната?
— Вот именно.
— А иностранные журналисты? Их тоже лишили статуса?
— Понятия не имею. Мне до них нет дела.
— Вы хотите сказать, что ваше дело — черепа и кости?
— Да. Я как раз занимаюсь их исследованием.
— И кому же они принадлежали?
— Неизвестно. Эти люди замерзли на улице.
— Вы. случайно, не знаете, куда отправился раввин?
— В землю обетованную, куда же еще, — ответил он с сарказмом. — А теперь до свидания. Ты и так отняла у меня много времени. Я занят важной работой и не хочу отвлекаться. Спасибо за компанию. Не забудь закрыть за собой дверь.
Новый закон нас с Сэмом не коснулся. Провальный проект строительства Морской Стены сильно ослабил позиции правительства, и до иностранных журналистов у него не успели дойти руки: произошла смена власти. Насильственное выселение религиозных групп было не что иное, как абсурдная демонстрация силы, ничем не спровоцированный наезд на тех, кто не мог себя защитить. Абсолютная бессмысленность этой акции повергла меня в шок, и я долго не могла смириться с тем, что раввин вдруг взял да и исчез. Видишь, как мы живем. Исчезают не только предметы, но и люди, живые и мертвые. Я оплакивала потерю друга, была раздавлена этим ужасным известием. Если бы мне сообщили, что он умер, и то было бы легче, а так — пустота, всепоглощающее ничто.
Отныне книга Сэма стала главным событием в моей жизни. Я поняла: пока мы над ней работаем, сохраняется надежда на будущее. Сэм сказал мне об этом в первый же день, но только сейчас я по-настоящему это осознала. Я делала всю черновую работу: складывала по порядку страницы, расшифровывала и редактировала интервью, переписывала набело окончательные версии. Конечно, пишущая машинка не помешала бы, но Сэм продал свою несколько месяцев назад, а на новую у нас просто не было денег. Все уходило на карандаши и ручки. Из-за дефицита, связанного с затяжной зимой, цены взлетели до небес, и если бы не мои шесть карандашей да пара найденных на улице шариковых ручек, даже не знаю, что бы мы делали. Чего, как ни странно, хватало, так это бумаги (въехав сюда, Сэм сразу сделал большой запас — дюжину пачек). Другое дело — свечки: понятно, что для экономии лучше трудиться при дневном освещении, но как быть зимой, когда чахлое солнце появляется на считаные часы? Если мы не хотели, чтобы работа растянулась на неопределенное время, следовало идти на жертвы. С куревом мы сократились до четырех-пяти сигарет за ночь, а затем Сэм перестал бриться. Лезвия — своего рода роскошь, и когда перед нами встал выбор между его гладким лицом и моими гладкими ногами, слово осталось за последними.
Где нельзя было обойтись без свеч, что ночью, что днем, так это в книгохранилище. Оно располагалось в центральной части здания, так что окна отсутствовали. Электричество давно отключили, поэтому без свечки туда нечего было и соваться. Говорят, когда-то Национальная библиотека насчитывала свыше миллиона томов. К моменту моего появления хранилище порядком оскудело, но даже треть или четверть былых запасов производила сильное впечатление. Часть книг стояла на полках, другие лежали стопками на полу, а то и просто валялись где попало. Существовало суровое правило, запрещавшее выносить книги из библиотеки, однако, несмотря на запрет, их периодически воровали, чтобы потом толкнуть на черном рынке. По большому счету, библиотека давно уже таковой не являлась. Каталогизацией никто не занимался, всюду царила полная анархия, и найти нужную книгу было практически невозможно. Сама посуди, семь этажей со стеллажами. Если какой-то том стоит не на своем месте, считай, его просто не существует. То есть физически он где-то есть, но обнаружить его не представляется возможным. Мне посчастливилось найти для Сэма несколько старых регистрационных книг, но вообще я брала книги без разбору. Я не любила хранилище — там пахло затхлостью и сыростью, и к тому же никогда нельзя было сказать, на кого сегодня наткнешься. Наскоро сграбастав книг побольше, я стремглав летела обратно в нашу комнатку. Эти книги согревали нас всю зиму. Другого топлива не было, и мы кидали их в печку. Я понимаю, что это кощунство, но, право же, у нас не было иного выхода. Сожги или замерзни. Вот она, ирония судьбы: сжечь сотни книг, чтобы написать одну! Между прочим, я не испытывала угрызений совести. Если говорить честно, мне нравилось бросать в огонь все эти книги. Может, таким образом я давала выход накопившемуся гневу, а может, просто сознавала, что они никому на фиг не нужны. Мир, к которому они принадлежали, рухнул, а тут их по крайней мере употребили с пользой. Большинство сожженных книг не стоило даже открывать — сентиментальные романы, сборники политических памфлетов, давно устаревшие учебники. Если мне попадалось что-то удобоваримое, я знакомилась с содержимым. Иногда, после трудного дня, я зачитывала Сэму отдельные пассажи на сон грядущий. Например, из Геродота или из занятной книжицы Сирано де Бержерака о его путешествиях на Луну и Солнце. Но под конец все шло в печь и превращалось в клубы дыма.
Мысленно возвращаясь к тем дням, я думаю, что все могло сложиться для нас удачно. Мы бы закончили книгу и рано или поздно вернулись домой. Если бы не прокол, который случился со мной на исходе зимы, сейчас я сидела бы напротив тебя и самолично рассказывала эту историю. Глупость вроде бы невинная, но от этого боль меньше не становится. Где была моя голова? Я поступила импульсивно, доверилась человеку, которому доверяться не следовало, и сломала себе жизнь своими руками. Не подумай, что я наигрываю. Я действительно все разрушила по собственной глупости и должна во всем винить только себя.
Дело было так. В начале января обнаружилось, что я беременна. Какое-то время, не зная, какой окажется реакция Сэма, я это от него скрывала, но однажды меня с утра развезло — холодная испарина, рвота — и пришлось сказать ему всю правду. Невероятно, но он обрадовался куда больше меня. Пойми меня правильно, я хотела ребенка, но были и страхи, а порой накатывало малодушие: я собираюсь рожать в таких чудовищных обстоятельствах, ну не безумие? Если я была озабочена, то Сэм полон энтузиазма. Перспектива стать отцом его положительно вдохновляла. Постепенно он сумел развеять мои сомнения, и беременность стала казаться мне добрым знаком. «Ребенок означает, что беда нас миновала, — говорил Сэм. — Мы переломили ситуацию, и теперь все пойдет, как надо. Сделав ребенка, мы дали миру шанс». Никогда прежде я не слышала от него подобных слов. Такая отвага, такой идеализм — я даже растерялась. Нет, мне понравились его слова. Настолько понравились, что я сама в них поверила.
Больше всего я боялась усложнить ему жизнь. Но если не считать эпизодических утренних недомоганий в самые первые недели, со здоровьем у меня был порядок, и я продолжала выполнять свои обязанности, как прежде. К середине марта зима, похоже, пошла на убыль: снег шел реже, оттепели продолжались дольше, температура по ночам не опускалась так низко. До настоящей весны было еще далеко, но многие признаки указывали на то, что дело к этому идет, и сердце робко шептало, что худшее позади. Тут как раз окончательно износились мои ботинки, те самые, что когда-то подарила мне Изабель. Не могу даже сказать, сколько миль я в них исходила. Они прослужили мне больше года, страховали каждый мой шаг, заглянули со мной во все уголки и наконец испустили дух: подошвы в дырах, верх в клочья. Я, сколько могла, затыкала прорехи газетами, но нашей распутицы они не выдержали, я постоянно ходила с мокрыми ногами. И вот в начале апреля я захворала. Прихватило меня как след быть, с ломотой в суставах и ознобом, ангиной и соплями — в общем, тридцать три удовольствия. Думая о будущем ребенке, Сэм впал в истерику, все бросил и переключился на меня. Он трясся надо мной, как выжившая из ума сиделка, покупал немыслимые продукты — чай, консервированные супы. Через три-четыре дня, когда мне стало лучше, Сэм постановил: я выйду на улицу, только когда обзаведусь новыми ботинками. А до тех пор он сам будет все покупать и доставать. Я попыталась втолковать ему, что это просто глупо, но он ничего не хотел слушать.