Ханна Кралль - Королю червонному — дорога дальняя
Велосипед
— Ну что, сестра?
Она открывает глаза, перед ней стоит офицер — тот, что призывал отомстить.
— Ты думала, мы их не найдем? Не волнуйся, нашли, — он снова хлопает ее по плечу. — Всех нашли.
— И того, что без глаз?
— Всех до единого. Что, жалеешь их?
— Не жалею, — качает она головой, — просто устала. Как же я поеду в Маутхаузен, если у меня нет сил?
— На велосипеде езжай, — советует офицер. — Хочешь велосипед? Погоди, сейчас я тебе найду.
Он выходит в больничный двор и возвращается с вконец раздолбанным, дребезжащим велосипедом.
Спрашивает, откуда она знает русский.
— Мама знала.
— А немецкий?
— Отец знал.
(Почему я говорю о них в прошедшем времени? — думает она.)
— Ну так садись и езжай, — офицер машет ей на прощание рукой.
— Слушай, — кричит она ему вслед. — А куда ехать? Ты не знаешь случайно, куда мне ехать?
Офицер задумывается.
— Бумага тебе нужна. Бумага и комендатура. Ты прямо поезжай, а после перекрестка…
Перед зданием советской комендатуры стоит толпа. Чехи, французы, югославы, поляки… В полосатых робах, просто в лохмотьях — вернувшиеся из лагерей, с работ, военнопленные… Отовсюду, только из Маутхаузена никого нет.
Кто-то из поляков слышал, что после гестаповцев и эсэсовцев осталось много квартир. Их можно занимать — русские выдают разрешения.
Она оставляет велосипед перед входом в комендатуру.
Показывает свой освенцимский номер сидящему за столом офицеру. Гражданка Павлицкая получает бумагу: «Комендатура четвертого района разрешает проживать на Опернгассе…»
Она выходит из здания.
Рядом с ее развалюшкой стоит роскошный блестящий велосипед. Она смотрит на охранника, тот понимающе кивает.
— Бери, — говорит он и пододвигает велосипед к ней. — Бери, — повторяет. — Все равно война.
Разговор
На Опернгассе есть все — одежда, тарелки, постельное белье. Она находит одеяло, раскладывает диван и ложится спать.
Просыпается. Темно. Она не понимает, где находится. Странно. Всю войну — в гетто, лагерях, в тюремных камерах и чужих домах — она просыпалась от любого шороха и все помнила. А теперь недоуменно трогает стену. Нащупывает выключатель. Зажигает свет и облегченно вздыхает: она в доме эсэсовца.
Она обходит весь дом, но обнаруживает только обычные скучные предметы: туфли, аккуратно надетые на колодки, патефон, пластинки, семейные фотографии в рамках, справочник фотолюбителя, старую карту Европы и черствый кекс.
Ставит «Севильского цирюльника», берет кекс и опять ложится.
Она много раз представляла себе конец войны. Представляла, как стоит лицом к лицу с гестаповцем или эсэсовцем. Тем, что дал ей пощечину, потому что она посмела на него посмотреть. Тем, что подвешивал ее на крюке. Тем, что небрежным жестом приказал ей встать справа. Представляла, как насладится их страхом, покарает их. Каждый раз ей в голову приходило именно это слово — «покарать». Но что, собственно, она имела в виду? Она должна будет их убить? Собственноручно? Но ведь она не умеет стрелять. Кто-нибудь даст ей автомат? Покажет, куда нажимать? А потом она будет смотреть на распростертое тело — конвульсии, кровь, может, вывороченные кишки?..
— Иза, это неэстетично, — сказал бы отец.
Она представляет себе своего интеллигентного отца — как он стоял бы перед ней в военном госпитале.
— Ну, сестра?
— Ну, отец?
Не пришлось бы даже просить автомат. Не пришлось бы спрашивать, куда нажимать.
Достаточно было коротко ответить на простой вопрос.
Достаточно было ответить:
— Вон тот, за моей спиной. С полотенцем на глазах… И еще один, в углу. Представляешь, он ни разу не застонал во время перевязки… И еще целая палата, рядом, за стенкой…
— Дочка, — шепнул бы отец, — успокойся.
— Почему это я должна успокоиться?! Разве не он увел тебя — специалиста со знанием немецкого языка? Разве не он застрелил мать моего мужа в Павяке? Разве не он…
— Тсс… — отец бы поднял руки, раздосадованный тем, что дочь разговаривает так громко, да еще каким-то незнакомым — высоким и сварливым — голосом. — Я все понимаю, но что это за интонации? И как можно расстреливать без суда и следствия?
Ее забавляет негодование отца и идея суда и следствия над эсэсовцами.
— Мы всех нашли, не беспокойся, — сообщает он радостно. — А что? Тебе их жалко?
Это первый разговор с отцом с тех пор, как он добровольно пошел к немцам, собираясь объяснить им…
Первый разговор из тех, что она будет вести с ними всеми в своем красивом доме на горе Кармель.
Эбензее
В бывшем польском консульстве бесплатно кормят супом. Люди приходят, съедают суп и идут дальше. Когда их спрашивают, куда они направляются, неопределенно машут рукой — то ли на восток, то ли, наоборот, на запад.
Она приходит каждый день. Стоит у входа. «Маутхаузен?» — спрашивает она, завидев полосатую робу. Ест суп, вечером возвращается домой, утром снова стоит перед зданием бывшего консульства: «Маутхаузен?»
Вечер. Она идет домой. Начинается дождь. Она боится, как бы ее драгоценный велосипед не намок, поэтому поспешно сворачивает в ближайшую подворотню. Там стоят мужчины в лагерных робах, говорят по-польски.
Она спрашивает, откуда они.
— Из Эбензее.
— А, извините, — она берется за руль велосипеда и собирается уходить.
— А какой лагерь вам нужен? — спрашивают мужчины.
— Маутхаузен.
— Какой адрес вы писали?
— Маутхаузен, блок АК2.
— Так это и есть Эбензее, подлагерь Маутхаузена. Фамилия?
Вот будет глупо, если я сейчас упаду в обморок, думает она и шепчет, навалившись на велосипед:
— Павлицкий… Такой высокий… Очень высокий… Блондин… С прямой спиной…
Она боится, что мужчины скажут: «Мы такого не знаем». Или: «Павлицкий? Ну да, был такой». Был… Поэтому она говорит быстро, на одном дыхании, чтобы не слышать ответа.
— Есть Павлицкий, — прерывает ее один из мужчин.
— Как это есть? Высокий? Прямой? Блондин?
— Послушайте, — говорит мужчина. — Вы не бойтесь. Он жив.
В Маутхаузене — американцы, в Вене — русские. Пограничный переход находится в Энее, по обе стороны моста стоят солдаты армий-победительниц. Она подходит к советскому часовому и говорит, что хочет к мужу. Часовой велит ей отойти.
— Я тебя по-хорошему прошу, — повторяет он, — иди отсюда, а то стрелять буду.
Она запрыгивает в грузовик («Садись!» — кричат пьяные офицеры, на коленях у них сидят австрийские девушки), но едут они недолго — пропусков у русских нет. Вся компания вваливается в будку часового, тот выдает им канистру водки и велит ждать капитана.
Вскоре появляется капитан. Проверяет, сколько в канистре осталось, и спрашивает, в чем дело.
— Муж у меня в лагере, — начинает она. — Вот, дождались конца войны… совсем рядом уже, а встретиться нельзя. Понимаешь?
— Нельзя, да-да, — соглашается капитан и закусывает водку блинами, которые поставил перед ним солдат.
— Вот скажи мне, — говорит она кокетливо, — почему в жизни ты не можешь вести себя так, как в кино?
— А как в кино? — в ожидании ответа капитан макает блин в растопленное масло.
— В кино я бы рассказала тебе свою историю, ты растрогался бы, поговорил с часовым, и меня бы пропустили на ту сторону.
— Да, хорошее вышло бы кино… — Капитан перестает жевать. Он задумывается, держа блин в руке, масло теплой желтой струйкой стекает в рукав. — Вот я тебе сейчас расскажу настоящее кино. Когда фронт еще был в России, мы стояли совсем рядом с моей деревней… ну километрах в пяти. Я хотел попрощаться с женой и матерью, а командир сказал: «Никуда ты не пойдешь, война еще не закончилась». А когда война закончилась, то знаешь что? — капитан наклоняется к ней через стол, словно собирается доверить необыкновенно важную тайну. — Не было больше той деревни. Ни матери, ни жены, ни деревни. Поняла? Вот и тебя я никуда не пущу. Я не попрощался, а ты не встретишься — кина не будет.
Офицеры затихают. Капитан встает из-за стола. Делает ей знак идти за ним в каптерку.
— Ну…
У капитана высокие сапоги и револьвер за поясом, он слегка покачивается. Рыгает прогорклым маслом. Многозначительно указывает на полевую койку — ты, мол, хотела, чтобы было как в кино…
Она кладет на кровать сумочку и жакет.
— Подожди, — говорит, — я сейчас…
Перед бараком сидят солдаты — те, что задержали грузовик. Нет, уж лучше один пьяный капитан, чем целый трезвый патруль. Она возвращается в каптерку. Капитан лежит на койке и громко храпит.