Жан Руо - Мир не в фокусе
Не напоминая ему об этом, я спросил, пишет ли он по-прежнему.
Так и утонула моя первая любовь. А между тем, она ведь неплохо плавала. Чего хорошего ждать от моря, даже рыбам? Оно поглотило тело танцовщицы, а через несколько дней вернуло его семье, беспощадно выбросив, как мертвую ветку, бутылку или апельсиновую кожуру, на тот самый пляж, где мы прыгали в длину; а я долго надеялся, что после нашей встречи она придет сюда, чтобы снова повидать меня, ведь ей было известно, где завершаются наши прогулки. Расстелив полотенце неподалеку от нас, натираясь кремом для загара и время от времени с восхищением посматривая на мои божественные полеты (на песке ведь не продемонстрируешь свое умение маневрировать, вот я и решил стать на воротах), она бы вернула мне мяч, который с самым невинным видом я послал бы ей, сделав блистательный горизонтальный бросок вопреки его предназначению не столько для того, чтобы помешать команде противника забить гол, сколько для того, чтобы в качестве подношения принести мяч к ее изящным ножкам. Теперь я не хочу больше никому его отпасовывать, потому что на нем осталось немножко ароматного крема, которым она намазала свои руки, ноги, плечи (она слишком целомудренна, чтобы попросить кого-нибудь натереть ей спину), и я прижимаю его к себе, словно частицу ее, но никто уже не интересуется игрой, так как наша самая любимая болельщица идет по пляжу в купальнике-мини — синие трусики и небесно-голубой лифчик (и тут под униформу жаннеток), — откидывая назад свои длинные волосы перед тем, как нырнуть вперед головой в накатывающие валы и выплыть через несколько метров, а потом, сильно и резко загребая, исчезнуть с наших глаз.
Вот так и поглотило ее море, на шестнадцатом году, когда она плыла одна к горизонту; ее тело, конечно, свело судорогой; она, должно быть, звала на помощь, тщетно пытаясь привлечь внимание учеников, игравших на пляже. Но ни к чему это — кричать, махать руками; даже в своих мечтах я никогда не бросался на помощь к тонущей женщине. Зачем, если не умеешь плавать?
Мне хотелось спросить у своего товарища, нет ли при нем фотографии моей танцовщицы-сирены. Ее черты окончательно улетучились, я помнил только длинные волосы и синюю юбку, из-под которой промелькивали бедра, когда она наклонялась за шариками, затерявшимися в высокой траве сада, но, скорее всего, я путаю впечатления разных лет. На эти детские воспоминания могли позже наслоиться другие картинки, к примеру, юбки, задранные потоком воздуха из вентиляционных колодцев, которые показывают в кино, да и по телевизору, появившемуся дома спустя некоторое время. Еще труднее мне было и без того смутное лицо утопленницы представить себе на несколько лет старше, где-то на грани шестнадцати, той оконечности детства, когда обрисовывается уже образ будущей женщины.
Я так старательно, вечер за вечером, в светлом сумраке дортуара составлял (как составляют фоторобот) ее портрет, обновлявшийся по мере того, как с течением времени черты тускнели, что через это поступательное возвращение к прошлому, без сомнения, подготавливал себя к новой встрече, на которую как человек уже зрелый возлагал большие надежды, и, достав-таки из портфеля оранжевую папку по просьбе моего приятеля, нехотя признался, что эта фигурка, неловко нацарапанная карандашом, изображала со спины именно ее, так вот нежный образ в моих мечтах невольно пережил распад и возрождение: это она — молодая женщина с длинными распущенными волосами до пояса подает руку мужчине во фраке и цилиндре, залихватски заломленном на ухо, в правой руке у него бутылка, как из-под арманьяка, круглой формы, приплюснутая, плохо прорисованная, а потому немного смахивающая на ракетку для пинг-понга.
Дело в том, что, собственно говоря, молодой человек в выходном костюме являлся точной копией Рембо (свои почеркушки я делал с мыслью о фантастических рисунках Делаэ, изобразившего приятеля, который на своих двоих колесит по всему миру), что еще яснее выражало название: Жан-Артюр, или То же самое. Тут и не слишком прямой намек на возглас выпивох: подайте-ка нам это, прямо сюда, то есть, живем, братцы! — и, кроме того, надо понять, что этот самый Жан-Артюр пережил ампутацию ноги (на рисунке вместо нее был изображен протез, как у капитана Ахаба или Джона Сильвера), и я объяснил моему товарищу, что, вернувшись на родину (где женщины выхаживают ужасных калек и прочее), он встретился с сестрою друга детства, которая долго мечтала об этом авантюристе, тем более что брат без конца говорил ей о нем; ну, он и постарался вскружить ей голову, рассказывая о своих приключениях где-нибудь на лавочке в городском саду, сильно все приукрашивая: Африка, жарища, пустыня, людоеды, львы, работорговля, земля в мешках из-под кофе, прекрасные абиссинки; и она, простодушная и внимательная: «Почему бы вам не написать об этом книгу? Я помню, как брат переписал к себе в тетрадку сонет о дожде, он начинался так: „Дождь безнадежно длится, как жена…“ Ведь это ваши стихи?». И когда предполагаемый поэт отвечал: «Чушь собачья, все это — чушь собачья», — я почувствовал, что краснею, и братец утопленницы, заметив мое замешательство, вместо того, чтобы мне помочь, посмотрел на часы: «Я не стану тебе больше мешать, — потом добавив, — как бы там ни было, теперь ты знаешь конец истории», — встал и вдруг признался, что он, конечно, бросит занятия медициной, что ему хочется все бросить, уехать, стать пастырем. «Как? Пастырем?» — и вместо того, чтобы ограничиться этим дурацким восклицанием, ехидно добавляю, что, мол, слишком много расплодилось вокруг учителей по призванию, вот только паствы на всех уже не хватает, на что он еле заметно улыбается — но и это проявление страдания, очевидно, сверх его сил, — поворачивается и открывает дверь.
И вот вы снова в одиночестве в своей комнатенке, за окном которой, составленном из двух раздвигающихся половинок в алюминиевой раме, видны такие же здания — нагромождения клеточек, во всем похожих на вашу; такая уж это заикающаяся архитектура, замусолившая избитый мотивчик, стишок из одной и той же жалкой строчки, повторенной тысячу раз. Когда товарищ ушел, вы спрашиваете себя, не упущена ли вами хорошая возможность, не надо ли вместо того, чтобы подозревать во всех и каждом шпионов, вбить себе в голову, что существует бескорыстная дружба, когда едут через весь город, дважды пересаживаясь с автобуса на автобус, просто для того, чтобы узнать, как у вас дела, светло и звучно выпалить: «Что новенького?» — а в ответ, быть может, получить, что, дескать, и так и сяк, но главное: «Я рад тебя видеть, к тому же, и сам собирался навестить тебя».
Ведь, кажется, так и поступают, не играя в прятки, без задних мыслей. Вот почему вы чувствуете себя не в состоянии совершать самые обыкновенные поступки, завидуя молодым ребятам, которые встречаются, пьют, смеются, целуются, путешествуют, ссорятся, мирятся. Напрасно вы притворяетесь, будто исполнены к ним презрения, смотрите на них с миной превосходства, не понимая, что привлекательного в таком образе существования, на самом деле вы много бы дали, чтобы к ним присоединиться, потому что в этом возрасте совершенно нормальным представляется именно это, а не сиднем сидеть в своем углу над вязью фраз, рифмуя обрывки песен, или корчиться над каким-нибудь модным музыкальным инструментом и грезить при этом о грядущей насыщенной жизни, когда вам будет дано насладиться тихой переменой обстоятельств (последние станут первыми) и ваше имя западет в сердце всех и каждого.
Но сейчас вы должны убедить самого себя, как вам повезло, что чаепитие не состоялось: случись оно, и вы лишились бы своего единственного прибежища. Эта непритязательная чайная церемония посреди дня — четверть часа, спасенная, вырванная у грусти и одиночества, представляющая собой чередование крохотных событий, педантично выстроенных друг за другом, ненадолго прерывающих чувство уныния, почти никогда не покидающее вас: налить воду в бежевую кастрюльку, купленную за ее крохотный размер (самую крохотную из всех, которые, как матрешки, были вставлены одна в другую); чиркнуть спичкой, зажечь горелку, а потом, поднеся огонек к самым губам, деликатно задуть его; с привычным для слуха шипением нагнетается газ; синие язычки пламени, как маленькая упругая подушечка, усердно отбиваются от раннего вторжения зимней ночи; дно кастрюльки позвякивает на подставке из нержавейки; чайный пакетик уже заготовлен и лежит в угловатой чашке из белого фарфора, по верхнему краю которой пущен коралловый ободок; этикетка болтается снаружи (если она случайно падает в чашку, когда наливаешь кипяток из кастрюли, красный и желтый цвета на ней буреют, становятся золотисто-коричневыми, почти под цвет чая, это все-таки приятней, чем зелено-синие размывы, но, чтобы избежать таких неожиданностей, проще простого обмотать ниточку между саше и этикеткой вокруг ручки). Ритуал этот потерял бы свою суть, справленный наспех где-нибудь на уголке, его надо как следует прочувствовать, тщательно подготовить, середина стола должна быть заранее освобождена, книги и бумаги убраны, вместо скатерти постелена белая салфетка. Каждый жест рассчитан буквально по секундам, как и способ пробовать кончиком губ, не торопясь, окунув нос в облачко пара над чашкой, не слишком ли горяч чай, а после пить его маленькими глоточками не столько из удовольствия — чай не такого уж и отменного качества, — сколько потому, что от этого время, кажется, замедляет свой бег, не так коварно истекает, оставляя нас в пустоте.