Нодар Джин - История моего самоубийства
Теперь уже то был мой собственный крик, — молитва без слов, без имени Бога и помышления о Нем; вопль моей безотчетной устремленности ко всему пребывающему.
…Кричал я недолго; дежурный врач, который выглядел, как еврей из непросохшего асбеста, сообщил мне, что медсестра, услышав мой крик, ворвалась в палату и растолкала меня, ибо ей показалось, будто мне снился кошмар. Потом припала к моей груди, но отпрянула, поскольку, во-первых, не выносит запаха коньяка, а во-вторых, ей послышался всплеск упавшего в живот сердца. Растерявшись при виде счастливой улыбки на лице умиравшего пациента, она вызвала врача. Обнюхав меня, этот врач с фамилией Аскинази уставился неверящим взглядом в осциллограф в моем изголовье, но, освоившись с увиденным, изрек, будто в книге по занимательной кардиологии описан аналогичный случай: в какой-то недоразвитой стране, где хирурги умели оперировать только на периферийных участках туловища, некий пациент умирал от инфаркта миокарда. Если бы экономика в той стране находилась на уровне мировых стандартов, пациенту сразу вспороли бы грудь. Вместо этого врачи дали ему пилюли, и больной начал быстро умирать. Запаниковав, он хлопнул флакон медицинского спирта, и — чудо! — не только не умер, а стал бесцеремонно веселым.
— Единственное чего не понять, — добавил Аскинази, — где ты раздобыл тут коньяк?
— Это не коньяк, — заверил я его, — а арманьяк.
— Армянский коньяк?
— Дороже.
— Из Франции?
— Из фляжки.
Аскинази сперва не поверил мне, а потом рассмеялся:
— А я пью только дешевое вино, потому что дорогое дорого.
— Все в жизни дорого, — рассудил я. — А сама жизнь еще дороже, потому что жизнь — я тут подумал — это не необходимость, а роскошь.
— У меня на роскошное денег нету.
— Это всегда так, — еще раз рассудил я. — Если тратить только на необходимое, на настоящее не остается. Дело вкуса!
— Роскошное вредно, — попробовал Аскинази после паузы. — Особенно, если становится привычкой… Курение, например…
— Может быть, вы правы, а может, и нет: существование тоже вредная привычка; чем больше живешь, тем выше шанс умереть.
Аскинази улыбнулся неуверенно, поскольку не разгадал моего к нему отношения — и опять был прав: отношения к нему у меня не было. Я был занят другим — переживанием неожиданной легкости и готовности жить дальше как бы дорого и вредно это ни было.
— Почему кричал? — спросил он серьезным голосом.
— Приснилось, что рожал, — сознался я. — Хотя в свое время отказался даже присутствовать при рождении дочери.
— А при зачатии присутствовал?
— В трезвом состоянии! — соврал я.
— Мог бы и выпить: особый случай! — разрешил он и умолк на пару минут, в течение которых, как мне почудилось, он размышлял. Я попытался сделать то же самое, оттолкнувшись от идеи, что слова даны человеку, чтобы скрывать мысли. Я даже верил, будто, если бы люди говорили все как есть, не было бы диалогов. Правильнее другое: слова есть средство, с помощью которого человек отказывается воспринимать жизнь такою, какая она есть. Аскинази вскинулся и сообщил свою заключительную мысль:
— Истинного лица у человека не бывает, и каждый есть то, кем он притворяется. Поэтому тебе в больнице нечего делать.
Утром следующего дня, покинув больницу, я жадно заглотнул воздух и, не желая расставаться с ним, запер его в легких. Меня захлестнул восторг, и вернулось недавнее состояние, когда в горле сдавило перед молитвенным вскриком. Я остановился, но задирать головы к небу не стал, поскольку, запруженное невидимыми на рассвете звездами, оно — в чем я убедился тогда впервые — начиналось у моих подошв. Когда заглотанный воздух стал больно давить легкие, я вернул его обступавшему меня небу и услышал звонкий всплеск упавшего в живот сердца.
22. Главное в жизни — не умирать
…Когда молитва меня отпустила, а сердце, провалившееся в живот, угомонилось, я огляделся вокруг, как после сна в чужой постели. Все, что предстало взору в этой изношенной синагоге, показалось рассыпанным в деталях воспоминанием: лампочки в люстре, освещавшие только себя, саван из простынь, Синайская гора, с вершины которой свисал на канате застенчивый альпинист со скрижалями Завета, морская пучина, омывавшая гору на той же стенной росписи против помоста, а на нем — девять растерянных стариков, отгороженных от мира резною решеткой из усталого дерева.
Хотя старикам было много лет, они тянули молитву, как если бы в запасе у них была вечность. Этот разбродный гул и эти толкающиеся голоса, это неслаженное пошатывание тесной кучки давно живущих на свете людей, — все это укрепляло меня в умиротворяющем чувстве прочности существования. В чувстве, позволяющем воспринимать вечность как доступную осязанию вещь. Понял я и то, что никакое хитроумное помышление не может быть мудрее присутствия бесхитростных людей, существование среди которых и есть мудрость, — и я содрогнулся от острого желания продлить этот мой нежданный союз с молившимися Богу стариками.
Леха-а доди-и ликра-ат кала-а-а-аПене-е ша-а-абат нека-а-бела-а-а-а
И не заметив того, я стал раскачиваться из стороны в сторону, вытягиваться на цыпочках, откидываться на каблуки, трясти головой и вместе со всеми восторгаться вслух Господом Богом Нашим, Властелином Вселенной и Грозным Судьей.
Без промежуточного вздоха у меня с этими стариками вышли разные гимны, — безо всякого повода кроме того, что в этот вечер взошла на трон юная Суббота и что был день поминовения родителя Хаима и Ричарда Исраеловых, и что уже три долгих года эти девять евреев — из-за отсутствия десятого — не смели молиться в зале и ютились в холодной пристройке, и что они не сомневались, будто в тот день меня заслал к ним Господь, обещавший отрядить им для кворума пророка Илью, который отвадит грозненский горсовет во главе с Тельманом Арсануковым от посягательств на эту вверенную старикам синагогу. И наконец, молитвы и гимны случились еще и потому, что неожиданное, как сердечный спазм, чувство моей слитности со стариками не умело выказать себя иначе кроме как в тех же словах, которые поднимали над полуосвещенным помостом девять дребезжащих от старости голосов: «Что нам сказать Тебе, восседающему в выси небесной? Что изложить пред Тобой, пребывающим над облаками? Ты Сам ведь все видишь, — все, что скрыто или открыто…» «Храм Бога нашего разрушен, пути наши безуспешны, нет нам радости в наших домах, и душа наша ликовать разучилась. Старейшины домов наших — как странники в ночлежках. О, где найти покой и пристанище?»
Старики не уставали льстить Богу и говорили Ему все, что Он Сам о Себе думал. Пространство вокруг было уже забито словами, и в тесноте они заражали друг друга дополнительной силой. А потом была субботняя песня, сложенная тысячу лет назад таким же старым тогда, наверное, как эти старики сейчас, испанским раввином Хайятом: «Скрутилась тень от пальмового древа, — и день угас. Безмолвно, как из чрева, взываю к Господу, боясь Его разгневать, а стражник возвещает: скоро ночь. Нет мне прощенья за грехи, и все же — молю Тебя, неумолимый Боже, судить меня, как судят в день погожий за грех забытый, как дурная ночь. О, если б вымолить мне у Тебя пощаду, я б вызволил мой дух из мук исчадья, и плоть мою — Тебе ж служенья ради… Теперь же я рыдаю что ни ночь. Прислушайся, молю, к моим стенаньям; к Твоим, молю, позволь припасть стенам мне; взгляни, моя слеза на этих камнях росою проступила в эту ночь. Дай мне забыть о всех моих пороках, не дай врагам ругаться над порогом моим и проклинать: Забудь дорогу к порогу своему в такую ночь. О Боже, о Тебе по нас и судят. Что — мы? Мы — воск в Твоей ладони, люди… Так отпусти нам всем, — и новым будет и человек, и мир, и день, и ночь… Кто отделил святое от земного, да не оставит нас в беде и новых пошлет удач, — и станет нас так много, как много звезд в сегодняшнюю ночь.» Каждая строчка этой песни укрепляла во мне ощущение разрастающегося счастья. Дело было не в словах, а в музыке, которую я впервые тогда между ними расслышал.
Играла зурна. Начала невысоко и сперва стала обвивать меня вокруг колен, а потом увлекла с собою ввысь. Время от времени отпускала на короткие мгновения, но, обозначив в воздухе какой-нибудь узор, снова окручивала меня в коленях или подхватывала в подмышках и несла выше. Отпускать потом стала чаще, словно пыталась приучить меня к независимому существованию в воздушном пространстве. Скоро я, действительно, научился держаться в воздухе без зурны, а еще чуть позже даже забыл, что нахожусь в небесах, хотя с каждым мгновением меня уносило выше, а дышать становилось труднее. Потом, на той большой высоте, где, как мне показалось, я хотел бы жить не умирая, движение прекратилось, и зурна перестала вычерчивать узоры: одна сплошная неколеблющаяся нота, не убывавшая в громкости, но удалявшаяся в горизонт. Движение звука длилось долго, — пока, наконец, отсутствие воздуха не стало причинять мне боль. Этой боли я не испугался и оказался прав: она забылась неожиданно, перекрытая вынырнувшей из ниоткуда последнею нотой, не столько даже боль эту унявшей, сколько наполнившей ее дурманом счастья. Ощущение счастья стало таким чистым, а музыка — такой точной, что ничем кроме как ощущением счастья же или самою же музыкой это состояние выразить невозможно.