Нодар Джин - История моего самоубийства
К этому Мишель и приступила: левою рукой обхватила мою голову и потянула к своей подмышке, а правою подогнала под основание черепа брусок с выемкой. Присмотрелась к посадке головы; поправила ее и, вытащив из кармана гребенку, расчесала мне шевелюру в поперечный пробор, — от одной подстриженной заушины до другой. Через мгновение вместо гребенки она сжимала в руке скальпель, который вонзила в кожу за левым ухом и потянула по расчесанной тропе. Поначалу нож шел гладко, но стоило ему миновать область мягких височных костей, он стал спотыкаться и сбиваться с пробора. Мишель вытаскивала скальпель из раны и отирала его о тряпку на поручне коляски: кроме волос и крови тряпка запестрела дольками искромсанной мясистой кожи. Добравшись до правой заушины, Мишель поддела отороченную кромку кончиком скальпеля и толчками стала внедрять его между костью и мякотью. Скоро вся верхняя кромка надрезанной кожи бугрилась на черепе, как разбитая в кровь губа над десной. С нижней справилась быстрее, отложила нож и принялась разминать кисти к следующему действию.
21. Мое агрессивное отсутствие
Пригнувшись, Мишель загнала восемь тонких пальцев под верхнюю строчку надреза и прищемила ее снаружи двумя большими, — с просвечивающим сквозь резину кизиловым лаком на коготках. Убедившись в надежности хватки, она закусила губу, напрягла кисти и резко оттолкнула их от себя. К моему изумлению, вся задняя половина шкуры на черепе, хотя и с глухим треском, отстала легко, — как спадает чадра. Не дав мне опомниться, Мишель запустила пальцы под кромку другой половины отороченной мякоти и дернула ее теперь вниз.
Меня охватила неиспытанная разновидность стыда. Все лицо, — лоб, брови, нос — скаталось у подбородка в бесформенный кляп и обнажило желтые влажные пятаки жира, испещренные розовыми капиллярами и пронизанные — на уровне исчезнувших ноздрей — пучком черных волос. Не совладав с омерзением, я внушил себе, будто это не я, тем более, что таким я себя не знал. Помогла Мишель: схватила с каталки моток туалетной бумаги и стала шустро обвивать мне ею череп, от лба к затылку. Первые несколько слоев жадно впитали в себя влагу и окрасились в оранжевый цвет, но потом, когда лента перестала промокать, — не понять было что же именно скрывается под бумажной толщей. Необернутой осталась только макушка, — пролет, на котором Мишель уже разрезала шкуру и расцарапала скальпелем желобок. Сжимая теперь кочан моей разросшейся головы, она взяла с каталки короткую пилу и, отставив мизинец, изящно — словно скрипичным смычком — зачастила ею вдоль по желобку. Звук был высокий, как полет зуйка, но саднящий, как зубная боль. Сдув с желобка пыль из костяных крошек, Мишель извлекла из груды инструментов на каталке металлический обруч и натянула мне на лобную кость. В центре венца торчал стальной винт с крылатой гайкой. Разгадав назначение инструмента, я содрогнулся, а Мишель принялась гайку закручивать: с каждым оборотом обруч глубже въедался в бумажный кочан и прогибался на висках.
Вскоре Мишель пригнулась ко мне ниже, обхватила гайку всеми пятью пальцами и напрягла кисть сильнее. После двух дополнительных тугих оборотов гайка застопорилась, но потом вдруг — вместе с коротким скрежетом металла раздался звонкий треск лопнувшей кости, и из расколовшейся по желобку макушки в подставленную ладонь выскочил гладкий комок ослепительной белизны. Не разгибаясь, Мишель выхватила правой рукой из кармана ножницы и чиркнула ими сперва по двум сонным артериям под колобком, а потом стала возиться с двумя толстыми приводами, соединявшими его с туловищем. Приводы упрямились и выскальзывали из прикуса. Напряжение разрядил писк Панасоника. Не разгибаясь, Мишель дотянулась ножничным мыском до кнопки на аппарате.
— Ты? — выдохнул телефон.
— Стив! — вздохнула Мишель. — Слава Богу!
— Почему такой голос? — встревожился Стив. — Одна?
— Поза такая: с мозгом работаю. Ножницами.
— Ножиком надо!
— Знаю. Просто загадала: если удастся ножницами, — значит «да», а нет, — значит, «нет».
— Опять эти глупости! А что сейчас?
— «Да» — это позвонишь, «нет» — не позвонишь.
— Сказал — значит позвоню! — кашлянул Стив с достоинством. — Я тебе не Аскинази!
— Напоминаю еще раз: сам женат! Уехала-таки она или нет?
— Звоню с вокзала! Еду домой и мариную шницель!
— Я не буду мяса: не могу после работы.
— Опять эти глупости!
— Я к тебе не за этим еду, — и стала сразу доброй и веселой. — Я, кстати, была в «Саксе»: платье купила; помнишь, тебе понравилось?
— Тебе больше идет когда ты голая.
Мишель молчала.
— Я платье это сразу с тебя сниму, запомни! А потом положу тебя на ковер; не на тот, — жена его скатала, — а на другой, с оленями… Животом вниз, поняла? И начну дышать в затылок… А потом покрою маслом; новое миндаль с мускусом.
— О-о-ой! — застонала Мишель. — Нет, я не про это. Он опять почти уже — и выскочил!
— Выбрось, говорю, ножницы на хуй! — сорвался Стив. — Я говорю такие слова, я поэт, а — ты! Возьми нож!
Она схватила скальпель и полоснула им по последнему шнуру:
— Все! Подожди секунду: отключу монитор и возьму трубку.
— Кто-нибудь пришел? — всполошился Стив.
— Не в этом дело… Такая обстановка, а ты — эти слова…
Освободив правую руку от скальпеля, Мишель поднесла ее к левой, и белый груз распределился теперь поровну на ладонях, которые она осторожно потянула на себя и развернулась к каталке. В глубоком основании опустевшего черепа я разглядел темную лужицу крови, припудренную костяными крошками. После долгого шока я перенес взгляд на извлеченный оттуда шарик, покоившийся уже в эмалированном тазике на каталке. Мишель теребила его пальцем с кизиловым наконечником маникюра и так же легонько пальцем другой руки поглаживала ствол телефонной трубки, через который, увлажненные мускусно-миндалевым маслом, скользили и набивались в ее ухо слова. В ее крохотной ушной раковине все они уместиться не могли: тыркались там друг в друга и, извиваясь, проникали сквозь ушной канал в распалявшиеся недра женской плоти. Когда они заполнили собой ее всю, Мишель сперва перестала теребить шарик в тазике, а потом вовсе отняла от него руку, и, отвернувшись, расстегнула на халате нижние пуговицы. Потом, судя по дыханию и изгибу туловища, запустила руку себе между ног и — не просто отодвинувшись, а отрекшись от меня — вошла ею в свой организм.
Во всем помещении развернулась странная тишина. Поначалу я объяснил это близостью женского организма, нагнетавшего в своих недрах ту неостановимую энергию, в ожидании выплеска которой все умолкает. Скоро, однако, мною овладела энергия самой тишины, наполненной не отсутствием звуков, а присутствием их небытия.
Она овладела мною так же просто, как пространством вокруг, — не вошла в меня, но стала во мне быть, и с поразительной четкостью я начал вдруг осязать свое несуществование; не уход из бытия, а мою наполненность небытием. Наступило состояние моего пронзительного отсутствия, похожее на ощущение онемевшей после сна руки, когда ею чувствуешь ее же мучительную неспособность осязать.
Именно это я и чувствовал теперь: агрессивное отсутствие. Ужас усугублялся тем, что отсутствовал я в столь же агрессивно отсутствовавшем. Я ощущал себя прорехой в сплошной прорехе. Все отсутствовало, все было ничто, — и меня заносило в это состояние, как воздух в воздушную яму. Но в этой яме мне было очень уютно и привычно, — как если бы через долгое время я вновь узнал что знал всегда: несуществование доступно ощущениям, как существование, а жизнь — это вспышка сознания, высвечивающая порожность мира, его наполненность вездесущим Богом, который, будучи началом и концом сущего, есть ничто. Страх перед смертью и страх перед Богом — один страх, и это понимание опять же показалось мне знакомым. Бог есть то, от чего я всегда бежал в неосознанной панике, хотя мне и казалось, будто я, напротив, стремлюсь к Нему и хотя невозможно избавиться от того, чего нет; от того, что есть лишь зыбкая метафора той смутной догадки, согласно которой смерть есть мука несуществования, ужас отсутствия, а жизнь — нескончаемая агония страха перед болью небытия. Из агонии выход один — в ничто, хотя, ослепленные ужасом и отупевшие от него, мы в одиночку и в отчаянии восстаем против этого, как в одиночку и отчаянно сразился с Богом библейский Яков. Ничто — это ни отрицание, ни утверждение; оно предшествует смыслу так же, как предшествует смыслу существование…
Меня охватила паника, но крик, приглушенный и протяжный, вырвался не из меня. Выронив трубку, скорчившись и уткнувшись головой в подмышку, Мишель содрогалась, задыхалась и стонала, раздираемая энергией, которая выплеснула ее хрупкую плоть в оргастическое отсутствие. Когда эта сила отпустила ее, Мишель обмякла, откинулась назад к колесу каталки и ударилась в него головой. От толчка тазик грохнулся на пол, и безвольный сгусток влажной мякоти скользнул по кафельному полу, вздрогнул и замер на границе черного и белого квадратиков… И вот тут — от ужаса и возмущения — во мне поднялась вдруг страсть к прорыву через поглотившее меня ничто. Не к возвращению в жизнь, а к прорыву в нее сквозь ничто. Эта сила, однако, подобно внезапно же исчезнувшей из меня энергии небытия, не вошла в меня, а стала во мне быть, и с тою же поразительной четкостью я начал ощущать теперь обратное, — бытие. Чувство было одновременно знакомым и неузнаваемым, и неузнаваемое в нем стало наполнять меня таким непредставимым прежде переживанием бытия, когда это переживание есть праздник преодоления ничто… Нацедив меня до краев, оно не находило во мне свободного места, набивалось в себя, сжижалось и с каждым мгновением распирало изнутри сильнее.