Павел Крусанов - Мертвый язык
Егор не раз интересовался у знакомых, о чем они в жизни больше всего сожалеют. Ответы были не то чтобы разные, но скорее вариационные – менялся орнамент подробностей при сохранении основы: кто-то досадовал о так и не выученном итальянском, кто-то о том, что до сих пор не был на Камчатке, кто-то терзался из-за упущенной в былом добычи, кто-то – что не родила второго, кто-то сетовал на слабости тела, не способного вечно оставаться юным, упругим и резвым, а кто-то – что судьба не была к нему благосклонна и он не умер вовремя, молодым. Егора не удивляло, что никто из опрошенных не раскаивался в потаенном грехе и никто не был угнетен сволочным мироустройством (понятное дело: говорить о подобных вещах непросто), его удивляло, что все сожалели о неслучившемся, в то время как сам он сожалел о невозможном. Потому что больше всего на свете Егор переживал по поводу того, что никогда не сможет спеть, как Меркьюри или Бутусов. А спеть так, увы, он не мог ни при каких обстоятельствах.
Отец сегодня был сентиментален, вспоминал молодость, расспрашивал о планах на грядущее и в результате дал Егору “на поддержание штанов” больше обычного. В метро, уже возвращаясь домой (он жил на Казанской) с далекой станции “Ломоносовская”, Егор сначала тепло и немного грустно думал об отце, потом под слаженную ритм-секцию колес и рельсов великолепно спел что-то, не слышимое за пределами пространства его грезы, а после вспомнил о Насте. Он вспомнил о ней нежно – бережно разворошил память и разбудил голос, взгляд, улыбку, прикосновения, запах волос, милые словечки… И эта легкая кутерьма взвилась в нем так, что томительно сжалось сердце. “Как нежны мы в разлуке и как остро чувствуем на расстоянии…” Но тут же Егор нахмурил брови, ужаленный скверными воспоминаниями о нескольких уже случившихся между ними нелепых ссорах, вызванных его неуступчивостью или рискованными остротами. “Какое свинство! – думал Егор. – Сам виноват, а признаться в этом не позволяет ослиное упрямство – что за дрянной характер! Вот где “подлая славянская кровь”, о которой писал Леонтьев… Казалось бы, чем большая нужда нам послана, чем больше, испытуя, давит нас судьба, чем больше бед нам сядет на загривок, тем трепетнее следует лелеять и беречь те редкие источники тепла и света, которые дают нам силу вновь дышать полной грудью и смотреть судьбе в глаза. Так нет же – надо все на дерьмо свести! А тут еще высовываются разные дяди и тети и говорят: мы дадим вам либертэ и эгалитэ. А зачем русскому человеку либертэ и эгалитэ, если он Настю сберечь не может? Он и либертэ на дерьмо сведет…” Слов нет – Настю надо было сберечь. Но как бороться с торжествующим упрямством и гордыней? Что делать с постоянной готовностью не стоять за ценой там, где дело не стоит полушки? Как быть с этой взрывной смесью безответственности и чести?
На “Площади Александра Невского” Егор пересел на другую ветку и покатил к “Садовой”. Встреченная в переходе цыганка – за подол ее юбки держался смуглый чертенок – дала нежданный толчок развитию мысли: “Но ведь и потакать им во всем никак нельзя. Эволюция русского феминизма привела в итоге к торжеству “цыганской семьи” – теперь уже считается нормой, когда муж дома шурует по хозяйству, а жена-добытчица зашибает деньгу и содержит домашних. По существу, женщина теперь проблему полной чаши решает так, как раньше это делал мужчина”. Егор принялся мысленно анализировать семейные обстоятельства приятелей и их родни – счет получился где-то пятьдесят на пятьдесят. На это бы Настя непременно сказала, что и в прайде охотятся в основном львицы… И тем не менее. Мир менялся. Он менялся постоянно и все время в худшую сторону. Возможно, это лишь обманчивое впечатление. Возможно, не только отдельным людям, но и целым историческим сообществам свойственно романтизировать свое прошлое…
Настин звонок настиг Егора на эскалаторе станции метро “Садовая”. История про два китайских сантиметра произвела впечатление. В ответ Егор спросил Настю, о чем она в жизни больше всего сожалеет. Та задумалась.
– Знаешь, – наконец сказала Настя, – в детстве я мечтала быть красивой, как Виолетта из седьмого бэ, жить вечно и иметь неразменную денежку. Теперь мне смешно вспоминать об этом. Потом я хотела, чтобы материя, стихии и время были послушны моей воле. Теперь мне страшно представить, что бы из этого вышло… Пожалуй, больше всего я сожалею о том, что никогда не сыграю на скрипке, как Яша Хейфец. Ты слышал, как он исполняет рондо каприччиозо Сен-Санса? Душу бы заложила!
Возможно, Егор когда-нибудь и слышал. Но только не знал, что это рондо каприччиозо Сен-Санса и что его исполняет Яша Хейфец. В список его увлечений скрипка не входила, и на слух он, вполне вероятно, не отличил бы Ойстраха от Ванессы Мэй. И все же… В детстве он мечтал быть атлетом, как Женя Лобода, чьи родители арендовали каждое лето полдома по соседству с их съемной дачей в деревне, вьющейся вдоль одноименной реки, и очень хотел иметь в кармане шапку-невидимку – ведь она, если подойти к делу с фантазией, способна решить едва ли не любую проблему. А теперь вот хочет петь, как не сможет петь никогда и ни за что на свете… Совпадение?
– Ерунда, – сказал Егор, – чушь собачья.
– Балбес. Ты просто в скрипке ничего не понимаешь.
– Я не про скрипку. Я про то, чтобы душу заложить. Дьявол – не утильщик. Лакома для него лишь душа праведника. За каким лядом ему покупать то, что, по всей видимости, если не уведет добычу Божья милость, и так достанется ему без дополнительных усилий? Нужно всего лишь чуток подождать… Нет, порченый заклад ему не нужен. Душа должна быть – первый сорт. Без гнильцы, пролежней и складок. Тогда он за ценой не стоит.
– Уел. Не наша тема… Мы, помнится, с тобой даже в страстную пятницу грешили. – Настя озорно хохотнула в трубку, но тут же спохватилась: – Да, Роме позвони. Он путаный какой-то. Сказал, что в музее Достоевского душ нашел. Волновался сильно – тебя искал.
– Какой душ?
– Не знаю. – Настя уже хотела думать совсем в другую сторону. – А почему Бог дрянь не покупает, чтобы душа за хорошую цену обелилась? Типа, Я тебе по жизни устрою радости плоти и воплощение смелых замыслов, а ты за это живи по совести, а не по лжи, ближнего люби и под молотки не ставь, в храм Мой ходи на праздники великие, двунадесятые и вообще, когда захочешь, а кроме того, молись от сердца, крестись троеперстно, посты держи и блюди заповеди. Ну то есть почему так не наладить, чтобы не только жизнью вечной воздавать, а чтобы и здесь, в земной юдоли, что-то обломилось?
– Мерзость говоришь. Подкуп – орудие дьявола. Купился – пропал. И потом, свобода, как учат нас мудрецы древности и Рома Тарарам, только в нестяжании. Все остальное – цепи. Нажил, украл – сторожи.
– А любовь? – тихо спросила Настя. – Любовь ведь – не цепи. Пусть Бог меня тобой наградит, хоть я и овца… заблудшая. Здесь наградит. Авансом. А там, глядишь, я и до жизни вечной подтянусь…
У Егора замерло сердце. Потерев зачесавшийся глаз, он хмуро пробурчал сквозь вставший в горле ком:
– Уже наградил.
3
Встретились на Владимирской площади, у бронзового Достоевского. Егор пришел первым; пока ждал Рому, оглядывал пространство. Широкий приступок постамента облюбовали шумные живописные бомжики с двумя бутылками пива на пятерых. На золотых крестах собора, чья слава не изнашивалась, играло солнце. А вот недавно поставленная рядом с Владимирским пассажем и придавившая дом Дельвига аляповатая тумба с венцом ротонды на крыше, наоборот, как родилась уродом, так все и пыжилась, и надувала щеки, подспудно ощущая себя самозванкой в подтянутом и строгом окружении. Ей бы впору зарыться в землю, как клопу в ковер, да насосалась инвестиций – бока мешают…
Возникший из пустоты Тарарам молча, ничего не объясняя, словно заговорщик, повел Егора к музею.
Из распахнутых дверей Кузнечного рынка тянулся наружу смешанный аромат зрелых фруктов, какой, бывает, витает на летнем вокзале, когда у платформы останавливается и выпускает на перрон привезенный люд симферопольский или кисловодский поезд. За стеклом виднелись ближние ряды, где торговки в медицинских халатах помешивали поварешками в пластмассовых ведерках белейшую сметану, предлагали снующим туда-сюда хозяйкам отщипнуть на пробу творог от больших влажных творожных блямб и поправляли разложенные на прилавке домашние сыры, добиваясь какой-то ведомой лишь им пространственно-сырной гармонии. Следовавшие далее цветочные ряды богато, тучно, томно выглядели лишь на скорый взгляд – куда им было по разнообразию сортов и нежности оттенков до славной “Незабудки”… На углу рынка Егора с Ромой чуть не задавил какой-то бес в тюбетейке, толкавший перед собой железную тележку с сетками молодой – по времени, должно быть, краснодарской или ставропольской – картошки. “Ужо тебе, Мамай слепой!” – погрозила ему клюкой шаркающая рядом старушка.