Павел Крусанов - Мертвый язык
Смех над искренностью любой веры – благодатный дождь над моим полем. Он сделает сочным мое лакомство.
Голодный дух, незримая воля, чистое ее вещество, я – упадок и разложение, умирание и тлен, сам замысел о них. Молодость, взыскующая не идеалов, а карьеры, не смысла, а развлечения, не любви, а безопасного блуда; зрелость, ради сонного оцепенения отвергающая как уединение и молитву, так и путь славных дел; старость, отдавшая предпочтение безответственности перед мудростью и красящая волосы фиолетовым и зеленым – это мое. Их будет царство смерти на Земле. Они – колоски моего хлеба.
Улилям волнует меня. Улилям – мое лакомство и то, что его обещает.
Глава 5. Душ Ставрогина
1Во сне Настя опять скакала, как заяц, увязший в рапид-съемке. Впрочем, сегодняшний сон оказался немного определеннее предшествующих: позади себя, бегущей, а потом тягуче, с провисанием подскакивающей, Настя ощутила тревогу и даже как будто краем того, что во сне тоже принято считать зрением, увидела надвигающуюся мрачную тень. Получалось, преследовала не она – преследовали ее. Уже что-то. Но дело снова ничем не кончилось. Греза не имела ни начала, ни финала, представляя собой вполне невинный фрагмент сюжета, в действительности, возможно, вполне осмысленного, законченного и жуткого, – кусочек холостого действия, исключенного из контекста, как та средняя часть струи, которую народный уринотерапевт Малахов предлагал лакать соотечественникам в качестве чудотворного эликсира молодости.
Настя знала, что сегодня утром Егор собирался встречаться с отцом, поэтому не стала звонить ему, чтобы по заведенной привычке поделиться поразившим ее открытием: накануне Настя прочитала в каком-то – матового вида – журнале, обнаруженном на столике в парикмахерской, что, если разом утопить в море всех китайцев, уровень мирового океана поднимется на два сантиметра. Невероятно! И это все. “Боже мой! – упав духом, подумала в парикмахерской Настя. – Нас в десять раз меньше… А если нас-то? Что же выходит? Всего два миллиметра?” О достоверности сведений (сомнений в них) у Насти отчего-то даже мысли не возникло. Потом она как будто позабыла о подсчетах, а теперь вспомнила вновь, и печальная арифметика болезненно уязвила хорошо развитое в Насте чувство национальной гордости. “Позор какой! – переживала она. – В космос летаем, а на деле что же?” Настя знала, что такое стыд, но иррациональный стыд перед Кронштадтским ординаром испытала впервые.
Ночью прошел дождь. Жесть крыш была еще мокрой, но под присмотром утреннего солнца кое-где начала уже просыхать замысловатыми пятнами. Настя жила с родителями в мансарде большого доходного дома (некогда, говорили, здесь была мастерская живописца, чьего имени история не сохранила), основательно поставленного на Офицерской улице лет с лишним сто назад, и из ее окна открывался славный вид на питерские крыши, местами сияющие цинком, а местами крашенные красно-бурым и зеленым, на золотой купол Исаакия и шпиль Адмиралтейства, на купы старых тополей, вознесшиеся вдоль набережной Матисова острова, и на угрожающе поднявшиеся за Пряжкой гигантскими богомолами краны “Адмиралтейских верфей”. Тут не захочешь, а обзаведешься оптическим прибором для обозрения далей. Овеваемые балтийскими ветрами, крыши жили своей птичьей и кошачьей жизнью – голуби ворковали на карнизах, вороны разоряли их гнезда, сбрасывая на панель плешивых полупрозрачных птенцов, кошки грациозно прохаживались между слуховыми амбразурами, а справа, наискось через улицу, каждое утро, если позволяла погода, две девицы в бикини (у одной был операционный рубец внизу живота, который, понятно, не хотелось показывать на пляже, другая – видно, просто за компанию) стелили на горячее кровельное железо подстилки и, сняв лифчики, ловили стойкий, сероватый, северный загар. Ну а сегодня на одной из крыш в левом секторе обзора Настя увидела рискованно стоящие прямо на покатой жести возле мансардного окна, в паре метров от неогороженного, нависающего над ущельем Офицерской карниза, небольшой стол и три стула. Бокалы на кренящемся столе были наполнены чем-то бледно-розовым. Вероятно, вчера вечером на крыше пили красное вино три приятеля-скалолаза (варианты: три ангела, три Карлсона), на дне бокалов чуть осталось, а ночной дождь разбавил опивки. Или не так… Два смертельных врага устроили здесь прихотливую дуэль – сидели друг против друга и благородно – вровень – пили, ожидая, у кого раньше выйдет из строя вестибулярный аппарат. Третий был секундантом. Расквашенное тело, вероятно, соскребли с тротуара еще ночью. Если бы не восьмикратная оптика старенького армейского бинокля, оставшегося от прадеда, Настя не разглядела бы цвет влаги в бокалах и не расплела эту историю.
“Наверху жизнь другая”, – подумала Настя. И тут же, вспомнив недавний разговор с Егором, себя одернула: “Какая?” Широкая, вольная, упоительная, солнечно-голубая? Черта с два! Решительная, жесткая, смертельная, закрученная вихрем, каждый миг грозящая падением. И… все же упоительная.
От жизни наверху, на крыше, Настя легко совершила омонимический скачок в иную плоскость. Егор говорил, что прежде власть означала для облеченного ею тела вхождение в такую область, переход в такое яростное пространство, где за все надлежало платить самую высокую цену. Именно так – платить по самой высокой ставке и без торговли. Плата жизнью и даже погибелью души предполагалась здесь по умолчанию, как основное правило игры. Власть и жизнь были чем-то вроде неразлучной пары – упускаешь одно, следом тут же теряешь другое. И наоборот: готов ответить жизнью – значит, достоин власти. А если нет – прозябай среди блаженных и покорных жителей равнин и не включай тщеславие. Гарантии покоя, тихой старости, законная защита прав владения и жизни – все это оставалось там, в нижних ярусах бытия, и именно тот, кто стоял на вершине социальной иерархии, гарантировал этим ярусам их права. Но сам он владел лишь одним правом – властвовать. И это право давалось ему безо всяких гарантий. Настя, как почитатель естественных наук, и сама это знала: там, на вершине, стоило чуть-чуть ослабить хватку, замешкаться, дать слабину, как тут же новый молодой вожак ломает твой хребет, рвет в клочья твоих отпрысков и имеет твоих самок. Наверху судьба требует от избранника напряжения воли на пределе возможного. Но вот до чего Настя не додумалась, так это до анализа траектории спускающейся планки, что так легко и ясно описал Егор. Мир мельчает, притворно заявляя, что возвеличивается и растет. С его мельчанием гарантии покоя распространились и на тех, кто держит власть. В результате власть утратила сакральность – тот завет, что неразрывно связывал воедино престол и жизнь. В рамках профанического служебного государства Государь потерял величие и превратился в банального милостивого государя. Теперь, не отвечая за свои решения и поступки жизнью, чем ему ответить? Цена вопроса так упала, что власть дающему за ней и наклоняться лень. На нижних этажах, там, где гарантии облегчают слабому труд мирного существования, у человека ответственность одна – отношение соседей / сограждан / современников и (редкий случай) потомков: тебя либо помянут при случае добрым словом, либо за свое ничтожество ты обретешь презрение, какое обретает глупо пошутивший хрен. Теперь это стало потолком ответственности и для вождей. Бр-р-р… Пакость какая. Ужасный век, ужасные…
И точно в этот миг, когда Настя сама, словно пробитая электрическим разрядом, вздрогнула, вспомнив смертельный опыт “реального театра”, резко запела мобилка.
На розовом экране чернела метка: “Тарарам”.
– Привет. Случайно нет Егора рядом? Его труба молчит – отключена или вне зоны.
Настя предположила, что Егор в метро, и рассказала про родительский день.
– Как объявится, скажи, пусть мне перезвонит.
Настя сказать обещала, осведомившись: что случилось?
– Я понял, в чем там было дело… Ну в музее Достоевского. – Тарарам замешкался. – То есть… Словом, я нашел… – Трубка опять затихла.
– Что? – прервала Настя таинственную паузу.
Рома молчал.
– Что нашел? – повторила Настя.
Тарарам не то собирался с духом, не то подыскивал слова – и то, и другое было ему совершенно не свойственно. Не свойственно настолько, что Настя заволновалась. Наконец из трубки вытек низкий, значительный шепот:
– Я нашел душ Ставрогина.
2
Перестук колес в вагоне метро обычно настраивал Егора на музыкальный лад. Ритмический рисунок, заданный стыками стальных рельсов, он мысленно оплетал басами и гитарными ходами и так же, в воображении, самозабвенно пел под этот аккомпанемент что-то соответствующее и чудесное. Будучи человеком совестливым и не лишенным вкуса, спеть прилюдно въяве он, увы, не мог.
Егор не раз интересовался у знакомых, о чем они в жизни больше всего сожалеют. Ответы были не то чтобы разные, но скорее вариационные – менялся орнамент подробностей при сохранении основы: кто-то досадовал о так и не выученном итальянском, кто-то о том, что до сих пор не был на Камчатке, кто-то терзался из-за упущенной в былом добычи, кто-то – что не родила второго, кто-то сетовал на слабости тела, не способного вечно оставаться юным, упругим и резвым, а кто-то – что судьба не была к нему благосклонна и он не умер вовремя, молодым. Егора не удивляло, что никто из опрошенных не раскаивался в потаенном грехе и никто не был угнетен сволочным мироустройством (понятное дело: говорить о подобных вещах непросто), его удивляло, что все сожалели о неслучившемся, в то время как сам он сожалел о невозможном. Потому что больше всего на свете Егор переживал по поводу того, что никогда не сможет спеть, как Меркьюри или Бутусов. А спеть так, увы, он не мог ни при каких обстоятельствах.