Александр Гольдштейн - Спокойные поля
Убежден: в распре двух зрелищ выразилось брехтовское отношение к схватке нацизма и марксизма, что тут вообще не о способах лицедейства, но о противодействии Левого — Правому или уж, если угодно, о театре нацизма и театре марксизма. Драматический театр — машина принуждения, карательного воображения и агрессии против мысли. Это крысолов, погружающий в оцепенение, транс или буйное помешательство, его техника — экстатическое зачаровывание, он забирает в свое исступление и в нем околдовывает, истребляя. Если фашизм (возьмем слово пошире) — шаман, то марксизм сказитель. Он разворачивает на сцене Истории и на подмостках эпического театра повествование наподобие старинных притч, легенд, рассказов о существенном и чудесном, здесь много легендарной и басенной, наставительной фабульности, а вместо гипноза — общение, вместо радения — разговор. Эпический театр марксизма не кровавый обряд, но церковь, в которой священники, не отождествляясь со своими ролями, разыгрывают перед прихожанами историю о страстях угнетенного класса, и паства, вопрошая актеров, о страстях этих думает на языке понимания и трезвого чувства.
Нужно ли повторять, что представлению этому свойствен не только учительный, но и магический образ воздействия, что спектакли по методу Бертольта заставляли переживать катарсическое очищение, что собеседование собеседованием, а сознание искривлялось не хуже, чем у Арто. Уже никому ничего не нужно, и все-таки. Брехт для того предпринял эпический опыт, чтобы отнять у фашизма основу основ его, главное достояние — пафос. Кричащей, овладевающей толпами патетике врага противополагалась рассудочная практика остранения-отчуждения, что, сбрасывая исступление с котурн, разоблачая самое существо бесовщины, присваивала его в пользу левой эстетики и при том — подспудно, но явно, вопреки всем остраняющим декларациям — сберегала оргиастическую его власть и влияние. На миру театральной патетики, а не в тайных лабораториях Пенемюнде и не в эсэсовских, тропами Аненэрбэ, поисках Грааля и Шамбалы, лежало кощеево яйцо ультраправого мифа.
Брехт понял заранее: покуда враждебная фашизму культура не выбьет из его рук пафос, фашизм, в художественных своих преломлениях, будет устраивать празднества возвращения. На фронтах его разгромили. Расовые программы провалились не только вследствие военного поражения. Чаемый антропологический тип выведен не был. Искусству, за исключением считанных, очень сомнительных образцов, разжигающих похоть растлителей, не повезло весьма и весьма. Но есть сфера, где он не сдается и даже справедливо притязает на первенство, сфера, где пред ним беспомощно пасует эстетика левых, которую так долго облизывали и трепали, заушали и чествовали, что сейчас ее, полузадушенной, нет на досках игры. Эта область называется пафосом, тактикой невозможного, стремлением вырваться из пределов.
В последние восточногерманские годы усталость Брехта была так велика, что он вряд ли кокетничал, говоря об утрате страха смерти («после нее никогда Не будет мне плохо, поскольку Не будет меня самого»), но все же не настолько велика, чтобы хоть на пару недель избавить от танцев с властями. Он занес в тетрадь верлибр о Берлинском восстании 1953 года, посоветовав правительству выбрать новый народ, потребовал на посту вице-президента Академии искусств ГДР освобождения искусств ГДР от цензурного помешательства ГДР, по горячему следу настрочил гадость о поджигателях войны и съездил в Москву за премией мира. Чемпион эгоцентриков, он, кажется, становился себе неприятен и ему не нравилось место своего нахождения («Я сижу на обочине шоссе. Шофер меняет колесо. Мне не по душе там, где я был. Мне не по душе там, где я буду. Почему я смотрю на замену колеса с нетерпением?»). Но он не лишился потребности читать Горация, записывать стихи в тетрадь и работать с «Берлинским ансамблем», ради существования которого готов был публично огласить что угодно. Эпический театр был важнее всего остального: в больницу и оттуда на кладбище Брехта унесли после репетиции «Галилея».
* * *Месяца через три, через шесть, через девять, время имело иное значение, не мерилось привычной мерой, месяцы были иные, подвижные, яркие, с ящеричной повадкой, о них нельзя было знать, с какой скоростью, почтовой, курьерской, побегут минуту спустя, а взбрыкнут — совсем остановятся, что будет крайней, опаснейшей прытью, гнетущим сердцебиением и одышкой, выпаденьем то марта, то прериаля, то сентября, обморочной перетасовкой всей дюжины, ничего, обошлось, он сидел на прогретом камне в лесочке, босой, холщовые штаны, кобзарская рубаха, летатлин-бандурист. Складской запас маскарадный, личина телесного сокрывания, послеполуденный дремного отдыха театр — нет, не так, все не так: вещного мира, в котором одежда, не замечающий, вышел в первом, что приглянулось для пешего хода. Грузная, источавшая болезнь фигура окрепла от странничества, бледность сатира, издерганного предвиденьями, известкой сосудов — затравленные под роговыми очками глаза, кривовато прорезанная, с косыми углами щель рта, — покрылась спокойствием и загаром, невозмутимостью, но и отзывчивостью к чужому страданию, вдохнувшей благодетельную силу (дотоле присваивал, завоевывал, самую мысль о возврате долгов презирая). Подошвам уютно на сосенных иглах, по ступням, щиколоткам, голеням снуют муравьи, а участь Вальмики, столетнего старца, пожранного до костей гималайским термитником, далека, дальше обледенелых вершин, в лесу, освещаемый желтым и красным, на мшистом, нагретом седом валуне не индийский ветхий днями поэт, но, с яшмовой чаркой ланьлиньского, даос китайский, германский сказитель даосийский буддист. Он молчит, слов не будет, слова не нужны, такова безусловность его разговора, мне хочется спрашивать, говорить, но я перепуган, раздерган, закружен верчением мартобрей, а это безудержность пульсов и неподъемный, немеющий в слове язык, и безголосо я спрашиваю, что есть бездна Ничто.
Ты хотел бы знать, допивает он чарку, что напоминает она, эта пропасть, Единосущность ли со всем Сотворенным, невесомость ли собственного тела, лежащего в воде и скользящего в сон, или это жестокое, бессмысленное Ничто, система пустот, опустошаемых снова и снова, хороший вопрос, но Гаутама учил, на него нет ответа. В этом случае все дело — удовлетворяет ли нас безответный ответ Гаутамы. Кому-то он, как встарь, несет освобождение, кто-то предчувствует высокомерные цепи, отсрочку закабаления — со стороны, дарующей свободу. Сиддхартха говорил: сначала извлеки стрелу и потуши пожар, метафизика позже, но вот стрелу изъяли, дом удалось спасти, и мы с тем же вопросом: учитель, что есть Ничто, а он непреклонен. Мы в замешательстве, нам желательно знать, какой будет бездна, до того еще, как мы столкнемся с ней, если память не откажет в падении, а может, есть разные бездны, разные слои погружения, для каждой группы своя, с учетом вытерпленных мук, произнесенных молитв, отпиленных по долгу службы голов, филантропии, банковских накоплений, посаженных в парке деревьев, капитализации нефтетруб и качалок, личного мужества в разработке венесуэльского рынка оружия, а великое Ничто — привилегия просветленных, и нам действительно не стоит задаваться вопросом, так ответь же, учитель, — он непреклонен.
Мне кажется, что, проповедуя правой рукой, левой учитель нас провоцирует усомниться, дабы, испытав раздражение, кризис, отчаяние, мы отправились в независимый поиск, по его, Гаутамы, примеру, Гаутамы-искателя, Гаутамы, по-прежнему ищущего, последнюю истину не нашедшего! — вот он о чем, а слепоглухие — чего ждать от таких. Нам следовало проделать свой путь, как проделал свой путь Сиддхартха. Не затем, чтобы сократить расстояние, бесконечность не сокращается, а затем, чтобы пройти эти мили. Тогда, как знать, он мог бы, не меняя слов, немного изменить интонацию, а мы кое-что поняли бы. Не считай толкованием, я не мудрей вопрошающего, я в постоянном недоумении.
С каких это пор, поворочал я непослушной тряпкой во рту, сколько вас помню, вы северным ветром накатывали волны уверенности, вы пластика и риторика знания, уж если кто знает, так это он, излучающий победителя.
Впечатление произвести я умел, это правда, тщеславие сладчайший из грехов, вытравить — подвиг, и Эзра, благозвучно на этом грехе потоптавшись в одной из анфилад своих нескончаемых, руинированных, бесподобных, как сны Пиранези, Cantos (и, как всякий сон, обезвоженных, недаром поутру гортань суха), мог искренне тешиться моральным триумфом, но стих о великом отказе, звонко солгав по верхам, в глубине рек обратное: тщеславию мастера — нарастать, всюду — на греческом острове, в клетке с шипами, в бедламе. Кто из нашего племени замахнется на Эзру, бедного, седобородого, точно буйвол здорового Эзру — лицемеры и только, я поныне тщеславен, по-другому, чем раньше, в другом. А еще я любил выйти с фаталистической грустью во взоре — усталая гончая, о которой забыли охотники, выполнила никчемный свой долг, придушив куропатку, любил сетования на несвершаемость лучшего в нас, на тщету всех усилий. Картины, написанные на истлевшем холсте. Донесение экспедиции, переданное через забывчивого. Героическое поведение, никем не увиденное. Дом построен из тех камней, какие были. Картина была написана теми красками, какие были. Добиться можно было большего. Высказывается сожаление. Какой в нем прок? Ирония, скепсис, простая, презренная, невыводимая, необходимая (в самом деле не обойдешь) жалоба человечности; заправский фармацевт, я преуспел в пропорциях, смешать, взболтать, и эликсир готов, а на донце — прозрачная ложь, тогда мне, похоже, неведомая, что не снимает ответственности.