Марина Вишневецкая - Вышел месяц из тумана
– Вы не бойтесь, я не за обещанным кольцом. Я вас прошу болонку взять. Она не ест фактически ничего. Вы меня слышите?
А.И. кивнул. Хотел насчет Чукчи совет дать и – двумя ладонями рот себе пришлепнул.
– За волынку вам деньги начислили и переведут по почте. Вы, наверно, шизофреник, и я не могу на вас сердиться. Но что же мне делать с нею?!
Постояла еще немного молчком. И Чукча тоже осипла, сникла. Только когда ее обратно в кошелку совать стали, взвыла прощально. Была бы человеком, ту же Дездемону могла бы спеть. Да что об этом?
Ударил А.И. себя одною ладонью по левой щеке, другою – по правой. Из пухлых губ глупо пузырь прыснул. По затылку себя треснул – ну и что? Зуд один. Нет, мамаша куда лучше умела драться: и вроде всего раз саданет, а главное есть – запечатленность.
Только тут спохватился, обратно в кухню пошел – да так и замер: опустела коробочка! И хоть, конечно, не в первый раз стал он испуганно ложки и чашки приподнимать, а только сердце уже знало: все зря.
– Мамаша, вы где? Мамаша!– В сторону шагнуть хотел – побоялся. Решил ждать.
Так дотемна и простоял, шелохнуться не решаясь, лишь глазами водил – по полу, по шкафчикам, по стенам. А как совсем стемнело, на спинку стула подул, для равновесия руками в нее уперся – последнюю надежду на рассвет имея. И утром опять, с места не сходя, долго и ласково звал ее. А потом в дверь позвонили и, поскольку давно подозревали неладное, взломали и ворвались – с участковым и понятыми.
– Назад! Назад! Мамашу затопчете!– орал он диким голосом.
А они не слушались, не верили – вперед перли, будто «Жигули» да БелАЗы. Но было, было еще кому за мамашу вступиться!
Только они к нему вплотную подошли – кулачища сжал, кусаться и пихаться начал. Да много их, в две минуты скрутили. Дуся, хитрюга, голову к полу гнет, а сама будто жалеет:
– Миша, гляди – седой! Нет, ты сюда гляди: вошли, он же брюнет был! Положь скалку…
И – тишина. Полный провал. Может, и долгий, а все равно как единый вздох. Опомнился в зарешеченном месте: ночь, потолок, кровати. Одно у них в поселке место было зарешеченное – вытрезвитель. Однако за время провала его и в город могли перевезти. Что же это – тюрьма? Тюрьма! А он – убийца. «Родной матери убийца» – вот что кричала она ему в ясновидении своем. А разве могла добрейшая эта душа зря виноватить? «Скоро искать, звать будешь!» – как же хотела она его упредить, уберечь от нестерпимости отчаяния!
– Я убийца!– закричал А.И., потому что он уже буквально припомнил тот миг, когда, руками отодвигая блюдце, но душою-то вслушиваясь в прощальный Чукчин всхлип, в каблучков ход, не заметил и – раздавил! Ведь неровно же стало блюдце и будто что-то хрустнуло под ним.
– Я – убийца!
– Ты – псих,– вдруг брякнул кто-то из темноты, с соседней койки.
– Вы уверены?
– Сказал псих – значит, псих.
– А вы, должно быть, тоже?– сам еще не зная чему, обрадовался А.И.
– Я скоро директор! Я всех главней!
А.И. радостно хихикнул в тишину. Все-таки очутиться в сумасшедшем доме ему было приятней. А под блюдцем, между прочим, хрустнуть могла хлебная крошечка. И мало ли куда за эту долгую ночь успела добрести мамаша – до той же гераньки, а что?
Дождь, точно птица, прошел по жестяному карнизу и отлетел. И вдруг среди полнейшей тишины звонко стрельнуло в ухе. А.И. ринулся к нему мизинцем – да так на полпути и замер.
– Мамаша?
В ухе стрельнуло сильнее.
– Мамаша? Вы ли?
А сердце, ошалевшее от счастья, уже громыхало: а кто же, кто же, кто же еще?! И в самом деле, скажите на милость, зачем ей было перебираться на гераньку, когда среди кухни, будто атлант, надежно и недвижимо всю ночь стоял ее сын?!
– Мамаша!– выдохнул он с ликованием.
А шизофреник с соседней койки вдруг свесился и голую подушку в кулак сгреб:
– Была мамаша – и вся вышла! Понял, Голенец?
– Коля – ты?!– Кого угодно рассчитывал встретить среди пациентов А.И., но только не Таюшкиного Николая. Обрадовался, обниматься полез, а тот набычился:
– Все ты, гад! Из-за тебя она!
– Нет, Коля, я…
– В кусты теперь? Ты у народа спроси – все в один голос! А ты, гнида, даже на похороны не пришел!
– Зачем же? Она живая!
– Третий день как схоронили.
– Как – схоронили?
– А по-людски. Теперь нельзя иначе. Советская власть ко всякой смерти уважение имеет: пусть ты и сам себя порешил, а не царизм! Религиозных предрассудков нету!– Голыми руками машет, кричит и в лицо перегаром дышит.
Очень удивило А.И., что в сумасшедшем доме еще и выпивать дают,– видно, преувеличивала Таюшка огорчения здешней жизни.
– Все хорошо, Коля. Все хорошо.
– Ты – друг, Голенец! У меня везде друзья! Думал, они скажут: клади билет! Но гуманизм в чем состоит? Нет, ты мне ответь: в чем преимущество нашего передового мировоззрения?
– Так сразу?
– Это надо как дважды два!
– Ну вот мы тут с тобой, так сказать, осуществляем право на отдых и…
– Нет, Голенец, это – вытекает! А в базисе у нас что? А то, что к каждому мы с персональным доверием! И потому ребенок за родителя не может быть в ответе. Понял?
– Как же не может, Коля? Кто ж тогда за него в ответе будет?– И ведь знал, знал, что с шизиками не спорят, а не утерпел. За что и получил по лбу:
– Хватит – наотвечался! Была и – нету!
К самой стене отлетел А.И. Поднялся, и опять звонкий гул в ухе пошел. Видно, основательно мамаша заглубляться стала.
– Нету, говоришь? Во мне она! Понял? Во мне! И вовек теперь во мне будет – не разлучите!
– Ах ты, гнида!– взревел Николай и вперед кинулся.
Золотые зубы ярче глаз горят. Может, и убил бы, но тут вдруг дверь распахнулась. Лейтенант вошел, стал Николаю козырять: дескать, с документами они его ознакомились, разобрались и никак нельзя ему долее здесь находиться, ошибка вышла.
И опять удивился А.И., однако спорить с милиционером не стал, уж очень место такое особенное: всякий на поверку переодетым пациентом оказаться может. Да и пусть идет – лучше без Николая.
Когда дверь за ними на ключ закрылась, обратно в койку полез. Под колючее одеяло. На бок лечь боялся. Чтоб мамашу не утерять, на спину лег. Пожарная вышка поселковая в окне шпилем блеснула, а потом, должно быть, опять луну заволокло – ни зги. Дождик на жестяной карниз слетел, запрыгал… И уж так хорошо, так невыразимо было Альберту Ивановичу в ту ночь, даже умереть хотелось, покуда звон – праздничный, неостановимый!– насыщал мозг, искрил тьму. Больше смерти опасался в ту ночь А.И., что вместе со звоном покинет его и светлая надежда…
Низкое небо клубилось над жижей проселка, который он месил разбухшими войлочными тапками, бредя неизвестно куда – может быть, в черный лес, сургучом опечатавший горизонт и прочие дали? Как только он из вытрезвителя освободился, кто-то влек его вперед и вперед, будто за шиворот ухватил. Лишь посреди огорода себя обнаружив – ведь в прежней-то жизни век бы его не видеть!– сообразил наконец: мамаша. На помидоры, птицами исклеванные, глядит, почву неперекопанную носком давит, ягодку смородины, бесполезно усохшую, в рот кладет, слезы накатившие рукавом утирает, а в голове вместо мыслей бьется и бьется: «Только не сжата полоска одна – горькую думу наводит она». Потому что, кроме Некрасова, не признавала мамаша других поэтов.
С той поры, что ни час, умудрялась она и без звона о себе весть подать.
Вот, например, в тот же день про Таюшкину кончину Дуся ему в жестоких подробностях сообщила. И что же? На стенку полез? На лестничную клетку без чувств рухнул? Ничуть не бывало. Тихонько вздохнул и подумал кротко: «Что ж ты наделала, Таюшка? Такая, видно, тебе судьба. Видно, нашей судьбе ты теперь не помеха». То есть, конечно, своим умом он до такого бы никогда не дошел – это мамаша мысль ему свою биотоком передала. Но Дусе-то невдомек. Дуся из себя выходит, наводящими вопросами в нем угрызения совести найти норовит.
– Или онемел? Или оглох?
А он молчит себе, нос хмурит. Потому что как только осознал Альберт Иванович, что мамаша в нем навек поселилась, не человеком – вместилищем себя ощутил, обителью, попросту говоря – домом. Чтоб сквозняков избежать, уши ватою законопатил. А чтоб не погубить мамашу звуками собственного голоса, который, и наружу вырываясь, безудержно дребезжал и не сразу рассасывался, а уж в черепной коробке, резонируя, должно быть, грознее иерихонских труб громыхал,– дал себе Альберт Иванович обет молчания.
– Правду мне мать твоя говорила: «Змееныша я, Евдокия, выкормила!» – совсем отчаялась Дуся к сердцу его путь найти, платок на лоб надвинула, мусорное ведро подхватила – вниз, на помойку гнилостный дух понесла.
Улыбнулся ей вслед Альберт Иванович, и так подумали они с мамашей: «Дуся ты, дуся». А мамаша еще персонально от себя добавила: «Лучше за Мишкой своим приглядывай, пока не спился вконец и дом наш не поджег!» Потому что и до сей поры, редкое неравнодушие к людям имела.
Так и началась – вместе с утренним ледком на лужах, вместе с тучами свинцовыми, белейший снег источающими,– новая жизнь. Ведь вместилищем быть – это совсем не то, что человеком. Как и словами такое объяснить? Что ни день – все труднее вспоминались слова. И события внешней жизни тоже отслаивались, отпадали. Вернее, так: все крошечней делались, потому что сам он в размерах вырастал и вырастал.