Ханья Янагихара - Маленькая жизнь
– Я всегда боялся, что ее охватит огонь и вы оба погибнете, – сказал я. – Мне снилось, что мне звонят техники аварийных служб и сообщают, что вас до смерти загрызли полчища крыс.
– Да не все было уж так ужасно, Гарольд, – сказал он с улыбкой. – Я вообще с большой нежностью вспоминаю эту квартиру. – И тут настроение опять сменилось: мы оба стояли, смотрели на дом и думали о тебе, о нем, обо всех годах, протекших до этого мгновения от того дня, когда я впервые увидел его, такого молодого, ужасно молодого, и тогда это был просто еще один студент, невероятно умный и интеллектуально развитый, но не более того, не тот человек, которым он потом стал для меня, – об этом я и помыслить не мог.
А потом он сказал – он тоже старался, чтобы мне стало легче, мы оба исполняли такую пьесу друг для друга:
– А я тебе когда-нибудь рассказывал, как мы спрыгнули с крыши к пожарному выходу возле нашей спальни?
– Что? – спросил я, охваченный неподдельным ужасом. – Нет, никогда не рассказывал. Такое я бы запомнил.
Но хотя я никогда не мог представить, кем он для меня станет, я знал, как он меня покинет; несмотря на все мои надежды, мольбы, намеки, угрозы, заклинания – я знал. И пять месяцев спустя – двенадцатого июня, в день, с которым не было связано никаких годовщин, пустой, проходной день – он это сделал. Зазвонил телефон, и хотя дело было не посреди ночи и никаких предзнаменований вроде бы не было, я все понял, я сразу все понял. Это был Джей-Би, и он странно дышал – быстро, прерывисто, и еще до того, как он сказал хоть слово, я все понял. Ему было пятьдесят три – двух месяцев не прошло с его дня рождения. Он закачал себе в артерию воздух и спровоцировал инсульт, и хотя Энди сказал мне, что такая смерть наступает быстро и безболезненно, я потом почитал про это в сети и обнаружил, что Энди мне солгал: судя по всему, ему пришлось колоть себя как минимум дважды, иглой с диаметром как клюв колибри; судя по всему, это было мучительно.
Когда я наконец оказался в его квартире, там все было очень аккуратно, вещи в кабинете упакованы в ящики, холодильник абсолютно пуст, и все – завещание, письма – аккуратно разложено рядами на обеденном столе, как карточки с именами на свадьбе. Ричард, Джей-Би, Энди, все твои и его старинные друзья были тут постоянно, бродили, сталкивались, в ужасе, но без изумления, удивляясь только нашему собственному удивлению, опустошенные, подавленные и главное – беспомощные. Упустили ли мы что-нибудь? Могли ли что-то сделать иначе? После мемориальной службы, где были толпы народу: его друзья, твои друзья, их родители и прочие родственники, его однокашники по юридической школе, его клиенты, сотрудники и клиенты арт-фонда, руководство передвижной кухни, множество работников «Розен Притчард», бывших и нынешних, в том числе и Мередит, которая пришла с почти совершенно дезориентированным Люсьеном (он, как это ни жестоко, жив до сих пор, хотя и обретается теперь в доме инвалидов в Коннектикуте), наши друзья и те, кого я не ожидал увидеть, Кит и Эмиль, и Филиппа, и Робин, – Энди подошел ко мне в слезах и признался, что, по его мнению, все пошло наперекосяк с тех пор, как он сказал ему, что уходит на пенсию, и что это он во всем виноват. Я даже и не знал, что Энди собирается на пенсию – мне он ни разу об этом не говорил, – но я постарался утешить его и сказал, что он не виноват, нисколько не виноват, что он всегда его поддерживал, что я всегда ему доверял.
– По крайней мере, Виллема с нами нет, – сказали мы друг другу. – По крайней мере, Виллем этого не увидел.
Хотя, конечно, если бы ты был тут, разве он не остался бы тоже?
Пусть я и не могу сказать, что не знал, как он умрет, могу тем не менее сказать, что я очень многого не знал, совсем не знал, до конца не знал. Я не знал, что Энди умрет три года спустя от инфаркта, а Ричард – еще через два года, от рака мозга. Вы все умерли такими молодыми: ты, Малкольм, он. Илайджа, от инсульта, в шестьдесят; Ситизен, тоже в шестьдесят, от пневмонии. В конце концов остался – и остается – только Джей-Би, которому он завещал дом в Гаррисоне и которого мы часто видим – там, или в городе, или в Кеймбридже. У Джей-Би теперь постоянный партнер, очень положительный человек по имени Томаш, эксперт по средневековому японскому искусству, работает в «Сотби», он нам очень нравится; я знаю, что и тебе, и ему он бы тоже понравился. И хотя мне жалко себя и всех нас (а как иначе), мне часто больше всего жалко Джей-Би, лишенного вас всех, брошенного в ранние годы своей старости на произвол судьбы – конечно, с новыми друзьями, но без большинства друзей, знавших его с детства. По крайней мере, я знаю его с двадцати двух лет; не все эти годы мы общались, но кто считает.
Теперь Джей-Би шестьдесят один, а мне восемьдесят четыре; его нет шесть лет, а тебя – девять. Последняя выставка Джей-Би называлась «Джуд, соло» и состояла из пятнадцати картин, изображавших только его, изображавших вымышленные мгновения тех нескольких лет после твоей смерти, тех почти трех лет, когда он как-то удерживался на плаву без тебя. Я пытался, но так и не смог себя заставить на них взглянуть; пытаюсь, пытаюсь, не могу.
Были и другие вещи, которых я не знал. Он был прав: мы переехали в Нью-Йорк только ради него, и, разобравшись с его наследством – душеприказчиком выступал Ричард, но я ему помогал, – мы вернулись домой в Кеймбридж, чтобы быть поближе к людям, которые давным-давно знают нас. Я был по горло сыт уборкой и разборкой – вместе с Ричардом, Джей-Би и Энди мы перерыли все его личные бумаги (их было немного), одежду (от одного этого разрывалось сердце: его пиджаки становились все уже и уже) и твою одежду, да еще разобрали твои бумаги в Фонарном доме, и на это ушло много дней, потому что мы все время прерывались и плакали, или неразборчиво восклицали, или передавали друг другу фотографию, которую раньше не видели, – но когда мы вернулись домой, домой в Кеймбридж, стремление к упорядочиванию уже вошло в привычку, и как-то в субботу я принялся чистить от пыли и грязи книжные шкафы, но потерял интерес к этому масштабному проекту, как только нашел между двумя плотно прижатыми друг к другу книгами два конверта с нашими именами на них, написанными его почерком. Я открыл свой конверт, сердце колотилось как бешеное, и увидел свое имя – Дорогой Гарольд, – и прочитал записку, написанную несколько десятилетий назад, в день его усыновления, и заплакал, зарыдал, честно говоря, а потом вставил диск в компьютер и услышал его голос, и хотя я расплакался бы в любом случае от красоты этого голоса, я плакал еще горше от того, что это его голос. А потом Джулия пришла домой, увидела меня, прочла свою записку, и мы плакали снова.
И только через несколько недель после этого я набрался сил и открыл письмо, которое он оставил нам на обеденном столе. Я не мог к нему подступиться раньше; я не был уверен, что смогу теперь. Но пришлось. Письмо было на восьми машинописных страницах, и это была исповедь – про брата Луку, про доктора Трейлора и про то, что с ним произошло. Мы потратили несколько дней на то, чтобы его прочитать, – оно было короткое, но при этом бесконечное, и нам приходилось все время откладывать эти страницы, отстраняться от них, а потом подбадривать друг друга – ну что, давай? – садиться и еще немного читать.
«Прости, – писал он. – Пожалуйста, прости меня. Я никогда не хотел вводить тебя в заблуждение».
Я так и не знаю, что сказать об этом письме, я по-прежнему не могу о нем думать. Я так хотел получить ответы на свои вопросы – кто он такой, почему он такой, – а теперь эти ответы только мучают меня. Он умер таким одиноким – и об этом я почти не могу думать; он умер в уверенности, что обязан извиниться перед нами, – это еще хуже; он умер, упорно веря всему, что ему вбили в голову, – после тебя, после меня, после всех нас, всех, кто так его любил, – и тут уже я начинаю думать, что жизнь моя оказалась напрасна, что я провалил единственное, что в ней было по-настоящему важного. В такие минуты я чаще всего обращаюсь к тебе; посреди ночи я спускаюсь на первый этаж и стою перед полотном «Виллем слушает, как Джуд рассказывает историю», которое теперь висит над нашим обеденным столом. «Виллем, – говорю я тебе, – ты понимаешь, что я чувствую? Как ты думаешь, он был со мной счастлив?» Потому что он заслуживал счастья. Нам никто этого не гарантирует, никому – но он его заслуживал. Но ты только улыбаешься, и не мне, а мимо меня, и никогда не даешь ответа. И тогда мне хочется поверить в какую-то жизнь после жизни, в то, что в другой вселенной, на какой-нибудь маленькой красной планете, где у нас хвосты вместо ног, где мы плаваем в атмосфере как тюлени, где сам воздух дает пропитание, потому что состоит из триллионов молекул белка и сахара и достаточно открыть рот и вдохнуть, чтобы жить и не болеть, может быть, там вы вместе и плывете по волнам местного климата. Или, может быть, он еще ближе: может быть, он – тот серый кот, который повадился сидеть перед соседским домом и мурлыкать, когда я протягиваю к нему руку; может быть, он – маленький щенок, которого другой мой сосед ведет на поводке; может быть, он – ребенок, которого несколько месяцев назад я видел на городской площади, он бежал, вопя от радости, и родители, отдуваясь, едва поспевали за ним; может быть, он – цветок, что внезапно расцвел на кусте рододендрона, который я давно уж считал захиревшим; может быть, он – вон то облако, та волна, тот дождь, тот туман. Дело же не только в том, что он умер или как он умер; дело еще в том, во что он верил, умирая. Поэтому я стараюсь любить все, что вижу, и во всем, что вижу, я вижу его.