Витольд Гомбрович - Дневник
Что бы нам ни говорили, во всей Вселенной, во всем пространстве Бытия существует один-единственный ужасный элемент, невозможный, неприемлемый, одна-единственная вещь по-настоящему и абсолютно противоположная нам и уничтожающая нас — боль. На ней и ни на чем другом базируется вся динамика существования. Уберите боль — и мир станет равнодушным, безразличным…
Может, оно слишком серьезно, чтобы философствовать на эту тему… Действительно страшно. Но мне хотелось бы отметить, что для этих мыслителей (как и для других) мир продолжает оставаться, несмотря ни на что, площадкой для скорее спокойных, чтобы не сказать олимпийски спокойных, головных спекуляций. Все эти анализы здравы, поскольку, как мы видим, их производят профессора, неплохо и удобно устроившиеся в жизни. Совершенно детское пренебрежение болью в основе этой неутомимой игры в интеллектуальные кубики. Если уж сартровская свобода не чувствует боли, недостаточно ее боится, то эти сегодняшние объективизмы производят впечатление чего-то рожденного в бесчувственном состоянии, как под наркозом.
Подчеркнем противоречия вышеприведенного вывода. Мне хотелось бы иметь одновременно человека «нескованного» и человека «обыкновенного», и в то же время — человека, пронизанного болью. Противоречие мнимое.
* * *Бороться против этого воинственного аскетизма? Или, скорее, погрузиться в себя, отдаться себе, поселиться в себе, как в крепости?
Желаю им зубной боли.
* * *Моя электробритва, американская, на семьдесять франков дороже электробритвы Коско, обычной «Фили-шэйв». В ее элегантном кожаном футляре была бумажка с поздравлением: «Поздравляем! Вы — исключительно умный человек, и благодаря этому стали обладателем лучшей в мире электробритвы! Это улучшит ваше самочувствие!»
И действительно, почувствовал я себя лучше, но, к сожалению, в последнее время с бритьем как-то не особо, а вот электробритва Коско бреет чище и… а моя как-то так не совсем чтобы так как надо… а всегда как-то иначе… и как знать, может, оно и не так, чтобы вполне так, а все-таки…
* * *Лежащая передо мною на столе книга — «Божественая комедия» — находится от меня на расстоянии шестисот лет.
Чем должно быть для меня прошлое рода человеческого? Я покоюсь на громадной горе трупов — это те, кого больше нет. Значит, на чем я покоюсь? Что из себя представляет эта масса подо мною, этот муравейник существ, окончивших свой век до меня?
Что я должен искать в прошлом — людей или некую отвлеченную диалектику развития?
Что сразу бросается в глаза: из прошлого до меня доходят только самые важные люди. Надо состояться в Истории, чтобы остаться… Все кладбища Древней Греции сводятся к нескольким сотням лиц, как Александр, Солон, Перикл… А сколько осталось от средневековой Флоренции, кроме Данте?
В большом шествии умерших я не узнал бы никого, кроме Великих. Люблю арифметику, она в общих чертах ориентирует меня в отношении проблемы. Сколько человек умирает ежедневно? Двести, триста тысяч? Ежедневно целая армия из двадцати дивизий идет в могилу. Не знаю, не в курсе… ничего… ничего… со всем этим не ко мне. Незаметность смерти (как и незаметность болезни)! Если бы нашелся некто, не знающий, что на этом свете умирают, то он мог бы годами ходить по нашим улицам, дорогам, паркам, полям, площадям, прежде, чем открыл бы для себя, что нечто подобное имеет место. Вот и в мире животных незаметность смерти поразительная. Как так устраиваются, например, птицы, чтобы никто не знал, что они сдохли? Леса, рощи должны по идее быть завалены птичьими трупиками, а тем не менее можно ходить и ходить, и никогда не наткнуться на скелетик. Во что они впитываются? Куда исчезают? Ведь нет же в этих лесах ни достаточного количества муравьев, ни еще каких пожирателей падали, чтобы всех так убрать.
Смерть повсеместна, но она не бросается в глаза, ее очертания размыты.
А я? Я в этих условиях? Я с моими необходимостями, с необходимостями моего «я»? Чем меньше я могу разглядеть кого-то в этих кладбищенских толпах, тем более хватаюсь за Великих. Этих я знаю лично. История — это они. Никакой паноптикум из мелкой сечки мне этого не заменит.
Но достаточно ли личностно мое отношение к ним?
Для меня этот вопрос имеет огромную значимость.
«Божественной комедии» мне недостаточно. Я ищу в ней Данте. Но не найду его, потому что Данте передан мне как исторический миф, это как раз и есть автор «Божественной комедии». Великие люди — это больше не люди, это лишь достижения.
Но еще больше раздражает то, что наше отношение к этим достижениям всегда было крайне извращенным. В школе и дома нас учили только почитать их и любить, а тем временем наше отношение к Великим людям на самом деле двойственное: я действительно преклоняюсь и восхищаюсь, но при этом отношусь с сожалением, жалостью и с пренебрежением. Я ниже их, потому что они Великие. Но в то же время я выше их, потому что я пришел в мир позже них, на более высоком уровне развития.
Этот второй подход, который я назвал бы «грубым», или «непосредственным», не получил широкого распространения. Нас хватает только на то, чтобы взглянуть на автора и его произведения в исторической перспективе, с точки зрения их исторического значения. Применим же теперь к рассмотрению непосредственный подход. Могу ли я, с моей сегодняшней фантазией, восхищаться произведениями чуть ли не мужицкой, только что проснувшейся фантазии Данте? Муки его обреченных такие безыскусные. Такие тощие! Такие многословные! И эти дискуссии, которые ведутся в перерывах между одной и другой мукой… Одни и те же ситуации, повторяющиеся с занудной монотонностью (но если бы я захотел взглянуть на произведение в исторической перспективе, я был бы вынужден сказать, что для произведения XIV века эти ситуации богаты и оригинальны), а Сиюминутность то и дело грубо влезает у него в Вечность со своими политическими и прочими проблемами. Он не чувствует греха, грехи у него бессильные, да и не грехи это никакие, а всего лишь нарушение предписания; они ни манят, ни отталкивают.
Сколько еще можно говорить в том же духе, отмечая, что данное произведение — вульгарное, слабое, скучное, жалкое! И из этого печальный вывод: что я никакими силами не могу пробиться к этому человеку через его произведение. Отраженный в Истории, он становится для меня всего лишь большим историческим достижением. А когда я пытаюсь постичь его грубо, непосредственно, без оглядки на время, выясняется, что эта его «Божественная комедия» гроша ломаного не стоит!
Так должно ли для меня Прошлое оставаться только дырой? Без настоящих людей?
* * *Возвращаюсь к терцине, которую я переделал:
Через меня путь в край печальныйЧерез меня путь к вечной скорбиЧерез меня путь к племени погибших
А вот продолжение надписи на вратах ада:
Справедливостью вдохновленный наш создатель,Мы созданы Всевышней Силой,Всевышней Мудростью, Всевышнею Любовью.
И вдруг… потрясение!
Как это?
Как он мог?!
Ужас!
Бездарность!
Только теперь я вижу: это худшая из поэм мировой литературы; страница за страницей — сплошная литания мук, список пыток. «Всевышняя Любовь…» И эта его «Всевышняя Любовь» вдруг вытаскивает на свет всю монструозность этого представления. И его подлость. Ладно, если речь о Чистилище, согласен… если эти грехи такого уж сатанинского требовали наказания, то все-таки где-то вдалеке маячит огонек Спасения. Но Ад?
Ад — это не наказание. Наказание ведет к очищению, у него есть свой конец. Ад — это вечная пытка, и обреченный должен выть десять миллионов лет, и ничего никогда не изменится. Наше чувство справедливости не вынесет такого.
А он, видите ли, чертит на адских вратах: «Мы созданы Всевышнею Любовью».
Чем же это объяснить, если не его страхом и подлостью — чтобы подлизаться!.. В испуге, дрожа от ужаса, он решается оказать высшие почести высшему террору и всевышнюю жестокость называет всевышнею любовью. Никогда еще слово «любовь» не использовалось так бессовестно парадоксально. Ни одно слово человеческого языка не было употреблено таким бесстыдно извращенным способом. А ведь это слово — самое дорогое и самое святое. Падает из наших рук подлая книга, и наши потрескавшиеся уста шепчут: он не имел права…
Поднимаю бесчестную книгу, пробегаю глазами всю поэму, действительно, все эти адские застенки дымят у него фимиамом Всевышней Любви, он принимает ад, он ему потворствует, более того — он его обожает! Но как получилось… что произведение, напичканное до такой степени самым диким страхом, такое сервильное, настолько противоречащее извечному человеческому чувству справедливости, смогло превратиться в течение веков в Назидательную Книгу, в достойнейшую поэму?