Елена Катишонок - Свет в окне
…Ждала в коридоре, когда кончится репетиция. Сквозь дверную щель видны были сияющие желтые трубы самых затейливых форм. Музыканты держали их двумя руками, как матери держат младенцев. Все оркестранты из-за военной формы выглядели похожими. Перед каждым стоял пюпитр с нотами, но Ольке казалось, что каждый подсматривает в ноты к соседу, совсем как у них в классе на контрольной. Лица у музыкантов были сосредоточенные, строгие и очень серьезные. Еще был виден кусок спины и движущийся локоть дирижера. Вдруг, посредине мелодии, локоть замирал, рука опускалась, и музыка обрывалась. Оркестранты переворачивали трубы и снимали мундштуки; потом локоть поднимался и снова начинал ходить ходуном под музыку.
У Сержанта тоже становилось строгое лицо, когда он дома вынимал ноты, доставал валторну из чехла и начинал играть. Она часто наблюдала в прошлом году, когда ходила в школу во вторую смену. В такое время Олька тихонько делала уроки за столом или читала, и даже страницы надо было переворачивать беззвучно. Как-то, сделав паузу, Сержант снял мундштук, перевернул валторну, как они все делают (чтобы слюни стекали, догадалась Олька) и пошел на кухню. Задники тапок хлопали, как мухобойка, которой дачная соседка лупила по стенам. Сержант вернулся в комнату с кружкой воды. Прихлебывая из кружки, остановился около пюпитра:
– Ты раньше на чем-то играла?
– Нет.
– Хочешь научиться?
«Конечно! – чуть не закричала она, чуть не захлебнулась восторгом. – Еще бы!..»
Однако не закричала и не захлебнулась, а неопределенно пожала плечами. Посмотрела на валторну, потом на отчима.
– Не-е-ет, – сказал Сержант, – а вот на фортепьяно можно было бы, в клубе хороший инструмент есть… Я сделаю из тебя музыканта, – он шумно глотнул воды, – если у тебя слух есть, конечно.
Она опять пожала плечами. Откуда, мол, мне знать, есть у меня слух или нет?
– Унеси, – он протянул ей кружку и снова взял валторну. – Теперь слушай внимательно. Я сыграю несколько тактов; потом споешь.
Заиграл, и это зазвучало так нежно, так красиво, что Олька заслушалась, но музыка сразу оборвалась.
– Спой, – приказал он.
Олька замотала головой – она была уверена, что голосом такое выразить невозможно.
– Слушай, как я пою. – Сержант легко пропел ту же мелодию неожиданно высоким голосом – и оборвал в том самом месте, где остановилась валторна.
– Теперь ты.
Она вдохнула поглубже, вспомнила рояль в актовом зале, урок пения, хор. Вдохнула еще раз – и запела.
У Сержанта побагровело лицо, и он заорал:
– Терция, доминанта, терция! Ты что, не слышишь?! Тупица, тупица!
Олька вздрогнула и попятилась к столу. Музыка пропала, и она никогда больше не сможет ее вспомнить. Зато остались дивные, чудесные слова: терция, доминанта, терция. Откуда этот дурак знает такие слова? Терция, доминанта, терция; здесь главная – доминанта, а терция и терция – это слуги, которые сопровождают госпожу редкой красоты – доминанту, и она похожа на…
– Тупица, какая тупица, – презрительно говорил отчим. – А я еще собирался с ней заниматься.
…Это было хорошее время, перед праздниками, когда Сержант подолгу торчал в своем оркестре. Потом праздники миновали, и темный промозглый ноябрь никуда не спешил. Олька ненавидела этот месяц с того уютного вечера, когда к ним с бабушкой пришла мать, а с нею двое милиционеров, и Ольку неожиданно выдернули из родной теплой комнаты, где она прожила к тому моменту девять лет из своей девятилетней жизни. Выдернули, как редиску из грядки, и пересадили в другую комнату – и в другую жизнь, потому что у матери с Сержантом и в самом деле все было иначе, чем у бабушки.
С тех пор прошло пять лет, и сейчас почти смешно было вспоминать, как она пыталась убегать и часами ездила в троллейбусах по городу, холодея от вида милицейской формы, пока не открыла для себя другой способ бегства, куда более надежный: убегать, не убегая.
Очень просто.
Можно сидеть дома, смотреть в учебник и перелистывать периодически страницы, но находиться в это время у бабушки, листая – и читая! – вовсе не учебник. Или устроиться в бабушкином старом кресле напротив любимой картины – можно увидеть каждый миллиметр этой картины, потому что она там висела всегда. Да, можно мыть посуду в горячей воде с горчицей – гнусные зеленоватые сопли собираются по краям миски, – и в то же время идти с бабушкой по лесной дорожке, скользкой от сосновых иголок, придерживая ее за руку, чтобы не оступилась, хотя чертову миску все равно придется мыть, а потом отмывать руки от жирной горчичной дряни.
– Ты что, глухая? Третий раз говорю: поставь чайник.
– Я уроки делаю.
– Поставь чайник, тебе говорят, потом уроки делай!
С ними лучше не препираться: бессмысленно. Все равно никогда не бывают довольны. Тем более что, научившись «убегать», она перестала беспокоиться, довольны они или нет.
Можно было убежать в книжку – «заткнуться в угол», как это называет Сержант, но его (да и матери) любимое дело – помешать ей, оторвать от книжки, а способ всегда найдется.
Принеси соль.
Ты белье сдала в прачечную? А квитанция где?..
Закрой окно, Ляля.
И перец захвати!
А квитанцию под будильник положи, потом искать сама же будешь!
Дышать нечем, опять окно закрыто!
Это я ей сказала закрыть – дует.
Что – «какую»? Из прачечной квитанцию!
А я говорю: открой!
Одноклассница Томка, которая забежала как-то вечером, потом возмущалась: «Не, ну законненько, да? Мои бы родичи на седьмом небе от счастья были, что я читать села. Они у тебя точно ненормальные». И добавила: «Ну и плюнь. У меня тоже ненормальные». Еще немного подумав, расхохоталась: «Слышь, да у всех ненормальные! Не бери в голову, а?»
Как будто Олька брала их в голову.
Однако мать была твердо уверена, что ненормальная как раз Олька, и, жалуясь знакомым, во всем винила «матушкино воспитание» и клялась «сделать из дочери человека».
Это было намного легче, чем когда Сержант собирался сделать из нее музыканта, потому что отсутствие музыкального слуха ничему не мешало.
Человека из нее делали одним и тем же проверенным способом – когда наступало воскресенье и Олька собиралась к бабушке, мать говорила: «Сегодня не пойдешь». На вопрос «почему» Сержант рявкал: «Приказы не обсуждаются».
Раньше она просила, даже – стыдно вспомнить – плакала, но это было давно, еще до того, как научилась убегать; когда научилась, стало легче. Кроме того, Олька выучила два правила. Первое, самое главное: у них нельзя просить, никогда и ничего. И второе: с ними нельзя спорить, и совсем не потому, что приказы не обсуждаются, а просто спор затрудняет бегство.
Воскресенье, когда из нее «делали человека», вычеркивалось из жизни, не считалось, переставало существовать. Превращалось в такой же ненужный листок календаря, как тот верхний, с Дедом Морозом, а к неделе прибавлялся лишний день, и его предстояло прожить здесь, в комнате с вечным пятном на стенке. В такое воскресенье ее не посылали в магазин и не отпускали ни к кому из друзей, даже к Томке, которую она «подтягивала» по английскому. Если уходили в гости, брали с собой ее и Ленечку.
Чаще других бывали у тети Оли, с которой мать в юности дружила, потом раздружилась, а теперь снова начала дружить. У тети Оли была дочка, тоже Оля, но дочка жила в интернате, а не дома. Зато тети-Олина мать Ксения всегда была дома. Олька почему-то побаивалась Ксении, ее распущенных по плечам седых волос, пухлого лица и постоянной пьяноватой улыбки. Мать говорила, что Ксения – настоящая писательница, но рукописей ее никогда не печатала. Ни одной написанной Ксенией книги Олька не видела, хоть специально спрашивала в библиотеке.
Проще всего было с бабой Натой. Она совсем старенькая, намного старше бабушки, и ходит согнувшись, будто уронила булавку и не может найти; все делает по дому сама, даже в магазин сама ходит. Баба Ната очень радуется Олькиному приходу, хотя часто называет ее Таинькой: «Ты на матку свою похожа, одно лицо». Она всегда спрашивает про бабушку: «Как бабенька твоя, здорова?». Слово «бабенька» звучало смешно и одновременно ласково, так никто не говорил, но, увидев в книжке в очередной раз слово «маменька», Олька перестала удивляться. Баба Ната всегда угощала их с Ленечкой конфетами «коровка». Олька не любила конфет и отдавала свою брату. Пока Ленечка наслаждался тягучей вязкой сладостью, баба Ната тихонько говорила:
– Я ж помню всех Ивановых, с Матреной-то мы однолетки, только Господь ее прибрал рано, Царствие Небесное и ей, и Григорию, – и крестилась, подняв старенькое лицо.
От бабы Наты не надо было убегать, даже в такое пустое воскресенье.
В конце концов оно подходило к концу, и на очереди маячил понедельник – первый день ежедневного настоящего бегства, в школу. Оставалось прожить только одну ночь. Засыпать в этой комнате было почти так же трудно, как бодрствовать, но, к счастью, ночью убежать было легче: нужно только подложить под щеку угол одеяла, как она делала всегда, а с закрытыми глазами быстро переносишься в бабушкину комнату, где в большом овальном зеркале отражаются лампадки, и от этого делается спокойно и уютно, а за окном дребезжат трамваи. Каждую ночь Олька засыпала там, у бабушки, где в последний раз уснула, подсунув под щеку угол одеяла, четыре с лишним года назад.