Сергей Смирнов - Ангелы приходят и уходят
— А не за что мне себя любить. И вас всех — тоже.
— А любят не за что-то. Любят так просто. Ни за что.
— Слышала. И ненавидят так просто. Ни за что.
— Нет. Ненавидят за что-то конкретное. За плохое. А любить можно за что угодно. За силу и за слабость, за пользу и за вред. Как животных любят. Кошек. Зверюшек разных никчемных…
— Вот я и ненавижу за конкретное. За плохое. Отстань!
— И меня — за плохое?
— А тебя мне за что ненавидеть? Тебя я просто не люблю.
— Это еще хуже.
— Может быть. Зато в душу тебе лезть не буду. Живи спокойно.
— А я не могу без тебя жить спокойно. Я не хочу без тебя жить спокойно. Не могу!
Он задохнулся, приостановившись на мгновение и почувствовав: что-то внутри него, наконец, оборвалось. Какая-то струна, соединявшая его душу с богом, вселенной, — со светом. Струна лопнула и закачалась во тьме с пронзительным, постепенно гаснущим звуком.
3. Ибо крепка, как смерть, любовь
Ковалев вышел на площадь. Протолкался сквозь толпу, сгрудившуюся на остановке, прошел мимо театра и громадного здания обкома, и остановился на мосту. Внизу в бело-серых берегах клокотала черная незамерзающая речка.
Уткнулся носом в перчатки. Закрыл глаза. Голоса всё ещё звучали, — хотя и немного глуше.
— Я знаю, почему ты вспоминаешь свой интернат. Потому, что вас там жалели.
— Детей и так жалеют…
— Нет, не жалеют. Их редко жалеют, «нормальных». Тебя вот пожалели?.. А там, в интернате, вас по-настоящему жалели. Бедных. Убогих… Даже пословица есть такая: дурака всегда жальче…
— Жальче… да не всегда, — сказала она.
— Это тебе повезло просто, интернат такой хороший. Сама же говорила — в Октябрьском настоящий дурдом был. Били.
— Нас тоже били. Не учителя, не воспитатели, а местные. Ребята, да и мужики, бывало. Бабы. Бабы — они ведь злее мужиков бывают, особенно, когда пьяные. Где какая пропажа, хулиганство — кто виноват? Интернатские. У нас девочка была, Валерия — ее женщины смертным боем били, она у них бутылку водки стащила. Да баловалась она, не понимала, она и пить-то еще не умела. А они — всерьез. Доярки. Затащили за коровник — и ну молотить. Сапогами даже. Мужики оттаскивали… А ты говоришь — «жалели»…
Ковалев глядел в черную воду: некому нас, убогих, жалеть. Мы ни себе, ни другим не нужны. Меньше народу — больше кислороду…
Рядом остановились две девицы. У них были слишком громкие голоса.
— …Ну, а он?
— А он — иди ты на х…, корова!
— А ты?
— А я ему как уе… сапогом по яйцам!
Ковалев отвернулся, зажмурился. Бедные, бедные.
* * *Минут через двадцать он подошел к общежитию, призывно сиявшему всеми окнами на всех пяти этажах.
Во дворе общаги было темно, мягко сиял синий снег, по запорошенным снегом гигантским кучам мусора с визгом носились общежитские дети.
Этих детей называли «детьми подземелья». Весь «аппендикс» первого этажа был заставлен детскими колясками: в «аппендиксе» жили матери-одиночки, хотя было и несколько семейных пар. Дети — бледные, вечно сопливые, больные, неухоженные, — бегали по коридорам и лестницам общаги, играя в свои никому не известные общажные игры. В этом нелепом общажном мире они родились и росли. В узком грязном коридоре, заставленном колясками и велосипедиками, загроможденном ванночками и тазами, а еще — во дворе, на помойке — проходило их счастливое детство. Очень может быть, думал Ковалев, что для них оно и было счастливым.
Он пошел на черную лестницу. Сел на широкий подоконник, расстегнул пальто, закурил. Между пролетами лестницы свисали какие-то веревки — их развесила секция альпинистов для тренировок. Вот сверху показались ноги в горных ботинках. Потом — вылинявшее трико, потом — штормовка. Спускался скалолаз. Молча, сопя, он (или она?) миновал лестничную площадку и скрылся внизу. Через минуту появился новый. Потом еще один. То вверх, то вниз. Молча.
Где-то внизу хлопнула дверь. Показался огонек сигареты и Ковалев узнал Жаркова.
— Во, привет, — сказал Жарков таким тоном, будто они только что расстались. — А я гуляю. Праздник отмечаю: десять лет в универе.
— Абсолютный рекорд? — спросил Ковалев, освобождая место на подоконнике.
— Не… Этот, как его, Сивый — тот двенадцать лет учился. У него же голова — во! Как у Ленина. Знаешь Сивого? Его вся общага знает. В умывалке, бывало, напьется, и спит…
В лестничном пролете показались горные ботинки.
— Во, — сказал Жарков. — Завидую. Вот же люди! Гвозди из них делать. Кругом бардак, а они знай себе по веревкам лазят.
Альпинист скрылся.
Жарков докурил.
— Пойдем, что ли?
— Пойдем, — согласился Ковалев.
Они спустились на первый этаж, в «аппендикс», вошли в разбитую дверь.
В комнатке оказалось уютно. Шкаф перегораживал ее пополам, в одной половине были прихожая и кухня, в другой — спальня и гостиная. Ковалев прошел за хозяином на вторую половину. На столе горела настольная лампа, освещая полки с книгами, детскую кроватку, диван, магнитофон.
— А твои где? — спросил Ковалев.
— В больницу поехали. У Ксюшки, понимаешь, что-то с рукой.
Он включил магнитофон, достал второй стакан и налил Ковалеву из трехлитровой банки.
— Это что?
— Вино самодельное… Ты попробуй, попробуй!
Вино было кислым. Ковалев закусил баклажанной икрой.
— Тут на третьем этаже аспирантка живет, Машка — знаешь, нет? Полгода просила меня розетку ей починить. Руки не доходили, сам знаешь. А сегодня тоска взяла, и делать нечего было… Ну, пошел, посмотрел — там проводка сгнила совсем. А я сдуру-то полез — кэ-эк даст! Я аж с табуретки слетел! Весь этаж вырубился… Ну, времянку прокинул. А ей говорю: нет, Машка, света, и не будет. А она: ах, как же я в темноте буду? А я, с понтом: а так — разденешься и спать ляжешь. Как все. А она: так мне готовиться ж надо! Сэссия ж скоро! Ты прикинь!.. В общем, раскрутил я ее на банку эту. Говорит, у родителей на праздники гостила, они дали… Хорошая баба, — заключил Жарков. Подумал, и добавил: — Жалко, что страшная.
— А свет?
— Что — свет?
— Ну свет-то ей сделал?
— Свет-то? Свет сделал… Лампочку, в смысле. Розетку на потом оставил… На другую банку…
Он включил магнитофон.
— Это кто поет? — спросил Ковалев.
— А хрен их знает… Парнишка дал знакомый. Эмигранты, что ли… Тут одна забойная есть. Если морда, говорит, не разбита, то не можешь быть бандитом…
— Выруби ты их, — попросил Ковалев.
— А чего?.. Пускай. Чего без музыки-то сидеть.
Хриплый цыганский баритон плыл по комнате. Ковалев встряхнул головой.
— Надоело. Пойдем, покурим.
— Сейчас. Еще по одной — и пойдем.
На черной лестнице стало оживленней. На площадках курили, разговаривали, смеялись. Во мраке вспыхивали красные точки сигарет, взвивались и падали, как светлячки.
Жарков с Ковалевым поднялись на площадку второго этажа.
— Э, подвинься, — бесцеремонно сказал кому-то Жарков и сел на подоконник.
— Жарков, не борзей, — басом сказала женщина.
— Танька, это ты, что ли? — удивился Жарков. — Сто лет не видел…
Ковалев присел на корточки.
— Ты опять веселенький, да? — говорила Танька. Ее необъятная фигура закрывала едва ли не все окно. — Ты когда пить бросишь, а?
— А никогда, — лениво отвечал Жарков.
— Еще вон и молодого человека спаиваешь, — кивнула Танька на Ковалева.
— Это Танька, с пятого курса, — пояснил Жарков Ковалеву. И, как ни в чем ни бывало — Таньке: — Главное — не тебя, да, Таньк?
Он толкнул ее локтем, она загоготала.
Покурив, спустились вниз, и только выпили еще по стакану, как пришла жена Жаркова.
— Ну и как, Лен? — спросил Жарков.
— Да никак. Нашей врачихи нет, а та, с семнадцатого участка, только глазами хлопает: к хирургу, к хирургу…
Ковалев вежливо поздоровался. Жена сказала Жаркову:
— Хоть бы поели чего… — Ушла за шкаф, загремела посудой.
Жарков схватил на руки дочку. Полная, бледная, с жидкими волосиками на розовой макушке, она серьезно смотрела на Ковалева.
— Что, Ксюша, ручка ва-ва? — спросил Жарков.
Ксюша показала на Ковалева пальцем, произнесла что — то непонятное. Скосила глаза и сморщилась.
Жарков посадил Ксюшу на колени.
— Наливай.
Ковалеву стало муторно. Он сказал:
— Ты извини. Я пойду.
— Куда? — удивился Жарков. — Еще на два раза хватит.
Лена вышла из-за шкафа, поставила на стол тарелку с хлебом, еще одну — с нарезанным салом и третью — с солеными помидорами.
— Ребенка не урони, — сказала она.
— Ну, чего ж я!.. — ответил Жарков. — Не пьяный же.
— Сколько ей лет? — спросил Ковалев, чтобы не молчать.
Лена быстро взглянула на Ковалева, на мужа и сказала:
— Много.
Отняла ребенка у Жаркова.