Нодар Джин - Повесть о любви и суете
Кате льстило внимание музыканта, она пыталась веселиться, но веселилась, по-моему, с затаённой горечью и обидой. Обидой даже не на Анну или Гурова, а на то, что всё как-то так — нехорошо для неё — обернулось. А именно обернулось так, что ничем тому уже не поможешь. То есть никак уже случившегося не отменить.
— Слушайте! — осенило меня. — Так Митя Гуров — это же Дмитрий Гуров?
На музыканта моя догадливость впечатления не произвела. А если и да, то для меня не лестное. Он отвернулся к Кате:
— Как бактерии — сказал? Это очень клёво!
Спросил и я её:
— А видели «Даму с собачкой»?
— Нет, но слышала. Это старый фильм.
— Нету такого фильма! — объявил чемодан. — И быть никогда не может!
Катя ответила не ему, — мне:
— Так об этом же как раз и вся моя речь!
— Какая речь? — не понял теперь я.
— Ну, не речь, — поправилась она, — а мысли. Чувство то есть. Не чувство даже, а предчувствие. Оно как раз появилось даже раньше, чем Анюта стала нам про себя рассказывать. Как только я её увидела! Клянусь! Особенно — когда увидела как Митя…
Она стала искать слово, но чемодан подумал, что всё: договорила.
— Катя, — вставил он, — а вы знаете, что «Таврида» сгорела?
— Какая «Таврида»?
— Ну, в Ялте! Гостиница! Вся сгорела! — и после паузы добавил: — Ну, вся, вся!
Катя молчала. И смотрела на меня испытующе: о том ли думаю и я?
— Ну, бля буду! — побожился чемодан, но тотчас же извинился: — Извините, опять сорвалось! Но она сгорела! Всё там на месте: и жёлтое солнце, и синее море, и белый пароход. Что ещё? Ну, портвейн «Массандра», ресторан «Эспаньола», чайки всякие, акация, пальмы, крымские сосны, павлония, мушмула, шелковица, кизил, берёзка, большие подсолнухи, — всё на месте, а «Тавриды» уже — пиздец! — нету!
31. Всё, что наличествует, наличествует чтобы воскресить чего нету
Вентиляторы не справлялись уже с духотой. Не успевали даже разгонять сигаретный дым. Стояли — как гигантские подсолнухи — друг против друга на фоне освещённой юпитером России, крутились и жаловались. Друг другу же. Но по-мелкому: жужжали просто о непогоде в стране. Из-за которой в дверях ресторана скопились в очередь последние оптимисты, рассчитывавшие, что их накормят в воздухе, где у каждого — своё место.
Сбросив с себя куртку, Оля продолжала напевать. Тем же речитативом. Катя сидела между нею и музыкантом, рассказывавшим как — после «Тавриды» горела в Ялте ещё одна гостиница. «Россия». Но бля спасли. В отличие.
Катя, понадеялся я, слушала всё-таки Олю:
«От большого ума лишь сума да тюрьма, /От лихой головы лишь канавы и рвы, /От красивой души только струпья и вши, /От вселенской любви только морды в крови. /В простыне на ветру, по росе поутру, /От бесплодных идей до бесплотных гостей, /От накрытых столов до пробитых голов, /От закрытых дверей до зарытых зверей…»
Оказалось — Катя не слушает и её. Перетянулась ко мне, дотронулась до моей ладони и пожаловалась на духоту. Я кивнул, поднялся и пошёл к выходу.
Катю проводили не меньше голов, чем Анну, потому что Гуров разбирался, видимо, не только в винах. Тем более — если работал в серьёзном банке, который заботится ещё и о воспитании вкуса. И — не только у сотрудников, но и у жён.
Катя цокала каблуками изящней: короткие и негромкие уколы при лёгком разлёте носков. А голова при ходьбе — ленивясь и отставая от корпуса клонилась мягко то в одну сторону, то в другую. И держала её Катя выше. Профессиональней. Так, чтобы взгляд скользил по макушкам голов.
Не сговариваясь, мы с ней шагали к справочным будкам. И не сговариваясь же, рыскали глазами по телефонным.
Анны с Гуровым ни в одной из них не было.
Мне показалось, что довольна тем и Катя. Тоже, наверно, опасалась застать их вдвоём в тесноте, ограждённой от мира стеклянными витринами.
Рябая жёлтобровая дама за прилавком справочной подмигнула нам здоровым глазом и призналась, что от нас именно, от меня с Катей, скрывать не станет: никуда уже сегодня самолёт не вылетит; поморочат пассажирам горшки ещё парой объявлений о задержке, а поздней ночью перенесут рейсы на утро. Сослалась по секрету на финансовый резон. Потом рябым глазом подмигнула ещё раз и предложила нам, молодым, забронировать номер — пока не поздно! — в аэропортовской гостинице.
Катя протянула ей зелёную банкноту и, в свою очередь, предложила сделать это за нас. Причём, — два номера. Дама громко удивилась, но я был признателен ей уже за то, что она причислила меня к молодым. Выложив ей банкноту и сам, я поправил Катю: три номера! Теперь удивилась она. Но без слов.
— Почему вы удивились? — спросил я её, распрощавшись с дамой. — А куда прикажете деваться Анюте?
Катя помялась:
— У неё ж тут друзья. Та же Виолетта. И Цфасман. Вы, наконец.
— Я?! Вам надо — чтоб я… Чтоб именно я, а не кто-нибудь ещё… Ну…
— Нет-нет! Вы правы: ей лучше, конечно, тут! И отдельно! Тем более стемнело, — и кивнула за крутящуюся дверь.
На другую половину зала, тоже утыканную телефонными будками, она вдруг идти не пожелала. Направилась было туда, но раздумала: там, мол, наверно, так же душно. Я догадался, что в её голове не одно только шампанское раскачало качели. В одну сторону — про «надо их разыскать», а в другую — про «не надо».
Те же качели скрипели и в моей.
За крутанувшейся дверью было не прохладно даже, а зябко. Пространство перед нами уже свернулось в убывшем свете. Даже олеандры затаили дыхание. То ли на предстоящую ночь, то ли на всю предстоящую зиму.
Катя пожаловалась, будто люди в большинстве своём — очень глупые. Не только потому, что их слишком много, а потому главным образом, что все они скапливаются в зданиях и забывают про природу.
Действительно, сказал я, все они в этом здании за нашими спинами осматривают друг друга, говорят слова, кушают, производят движения, думают даже — но никто не обращает внимания на эти деревья. И действительно: ни эти пальмы, ни те же олеандры ничего не делают, но в них, может быть, не меньше чувства и смысла. И даже какого-то прошлого или будущего.
— Почему вы сказали «те же олеандры»? — удивилась Катя. — Те же как где?
Я не знал как ответить:
— Просто… Давайте свернём направо: тут вот написано, что там море.
К морю вёл длинный деревянный помост. Катя стучала по нему каблуками небрежней, чем в ресторане. В середине пути она сказала, что скинула бы туфли, но боится лягушек. Они тоже мерзкие.
Я спросил:
— Тоже как кто?
Она не ответила. До моря оставалось ещё минут десять — и быстро темнело. Я продолжал думать об Анне. Теперь уже — именно о ней. Безотносительно к себе, Гурову, Кате, Богдану, Цфасману или кому-нибудь ещё. Безотносительно даже к доценту Гусеву. Я думал о том, что у неё есть своя судьба и эта судьба развивается. По её собственной прихоти, по прихоти судьбы.
Катя вмешалась:
— А вы о чём сейчас думаете?
Я рассказал ей про деревянный бульвар в другом конце мира, в Атлантик-Сити. Про то, что когда я сразу же устал там от обилия красок, света и людей в здании казино, то тоже вышел к морю на безлюдный зимний бордуок. А там, у самых перил бульвара, над водой, стояла пожилая некрасивая женщина. Я её ни о чём не спрашивал, но она сказала, что родилась в этом городе и хочет снимать о нём фильм. О тех временах, когда тут не было этого безумия. Пока ещё людей не тянули туда «оушен, эмоушен энд лот оф промоушен». И пока, мол, ещё на этом бульваре было печально.
Катя спросила — а почему некоторым людям так нравится печаль? Я начал обдумывать ответ, но она захотела ответить сама: потому, что после печали есть куда идти. Вообразив, будто думаем мы одинаково, я добавил, что она права: я сам, мол, недавно решил, что от счастья уходить некуда.
Море стояло тихое. Потом я увидел, что оно держит в себе много никому неизвестного.
Потом луна осторожно расстелила на воде светлую ленту и тоже удивилась. Чему-то своему, наверно. Тому хотя бы, что лента искрится.
Над самой кромкой берега мы с Катей остановились и облокотились на перила деревянного коридора, уходящего — на подпорках — дальше в море.
Катя говорила теперь про луну. Не про неё саму, а про её связь с людьми.
Рассказала притчу, которую помнила неточно.
Один бедуин, ушёл, мол, из дому смотреть мир. По которому истосковался, хотя его и не знал. Ночь застала его в пустыне с одинокой хижиной. Воткнув в землю жердь, чтобы знать в каком направлении возвращаться, он остался в хижине на ночлег. Кто-то переставил жердь в другое место — и бедуин вернулся в чужой дом. Но очень похожий: похожая бедуинша, похожие бедуинята и похожая луна над крышей. Бедуинская. И он остался жить в том доме, как в своём. И прекрасно жил, если не считать смутной догадки, что истинный дом в другом месте.
Я не вслушивался и смотрел себе под ноги. На окончание воды в полутора метрах под перилами. Мелко и придирчиво море суетилось внизу, пытаясь определить точную границу между собой и сушью.