Александр Бирюков - Длинные дни в середине лета
Трошкин срывает портянки, сует их в сапоги, прижав сапоги к груди, как букеты, роется в постели — пилотку потерял. Портянки пенятся в сапогах, это похоже на шампанское в бокалах.
— Лодыри, — гундосит он, — сегодня каша гречневая с подливой. Кровать уберете — не пожалеете.
— А может, у тебя руки чистые? — спрашивает Грачик, но Трошкин только пятками босыми сверкнул.
— Вам нужно старлея позлить? — вопрошает Мандарин меня и Грачика. — Нормально вы жить не желаете?
— Желаем! — вопит Грач. — А условий нет. У меня пузырь разрывается — не добегу. А отнести никто не может — все неумытые.
— Довыступаешься!
А вот и труба.
После завтрака старлей Гречишкин командует построение. Полковник Панин здоровается с нами. Мы кричим: «Здражелам!», а дальше кто по уставу — «товарищ полковник», кто от себя — «отец родной». Главное, чтобы громко было. А что кричишь — хоть здравицу английской королеве — никто не разберет.
— Сегодня учебно-тактическое занятие, — говорит Панин. — Взять оружие, скатки, противогазы, лопатки. Построение через пять минут. Разойдись!
Все-таки человек у нас полковник! Ничего хорошего вроде не сказал — невелика радость в такую жару скатки напяливать. И тон у него не слишком сердечный. Но стало как-то приятно, когда он подошел. Соскучились, что ли? Или обрадовались, что хоть он на горло не берет? Или уверенность его понравилась — если он так серьезно говорит, значит, не зря мы здесь крутимся.
У нас в каждой группе (а для военной кафедры группа — это взвод) свой полковник. Есть бешеный, со сросшимися бровями Шевченко. Когда он орет, сразу думаешь, какое счастье, что полковники на занятия без оружия приходят — этот выстрелить может. На экзаменах он своим ниже четверки не ставит.
Есть выдумщик Сакеев. Он ребятам такие вводные дает, что прямо война с марсианами. А они и рады стараться. У них во взводе, который на ящике с песком обозначается только фигурной скобкой, у каждого солдата есть фамилия и про каждого солдата известно, что он может. Ручной пулеметчик у них Герой Советского Союза. Его то и дело в засаду посылают, и он им целую роту противника кладёт. Почему-то у них в составе взвода самоходка действует — трофейная, говорят, от начальства спрятали. Они ее в атаку не посылают (заметят и сразу отберут), но при бое в глубине обороны противника или при отходе на заранее подготовленные позиции она их крепко выручает. Заиграются и на перерыв не выходят.
Есть лысый, маленький Скоков. Он, дав обстановку, поднимает и спрашивает: «Ваши личные ощущения?» Тут можешь выдать поток сознания, можешь говорить хоть час — не перебьет, только на самом деле представь, что все это началось. Он все выслушает — про мать, соседей и последнее свидание, а потом скажет: «Понятно. А задача, по нашим сегодняшним представлениям, будет решаться так...» На экзаменах он всем ставит трояки, но если тебе важна отметка — на повышенную тянешь или ты общественный деятель и тебе лишняя тройка ни к чему, то скажи заранее — поставит пять.
А у нашего Панина нет никаких странностей. Аккуратный и точный. Встает каждое утро в шесть — сам говорил. Каждую неделю ходит в парикмахерскую. Прическа у него одна и та же — мальчишеский полубокс, который никак не скрывает прямоугольный, как патефон, затылок. Держится ровно, без выкрутасов. Ставит двойки, тройки, четверки — кто как отличится. Пятёрки у него получает только Серж Никонов, он весь ВУП наизусть выучил. Одна особенность, правда, есть — он никогда ничего не забывает.
Мандарин орет: «Выходи строиться!», а я никак не могу застегнуть ремень с надетой на него лопаткой. То под ремень лезет хвост от скатки, то противогаз, то эта хреновая труба-гранатомет. Все это хозяйство, висящее сзади, я норовлю приподнять, как баба подол, чтобы протянуть ремень, и, когда это у меня наконец получается, оказывается, что ремень я держу не той стороной. А Мандарин надрывается! Как бы ящик для гранат не забыть.
3Мы похожи на новогодние елки — увешаны со всех сторон и звезда у каждого на лбу. Хорошо, что идем лесом — не жарко, но эта скатка обнимает жарко, как негритянка. А может, и жарче — не знаю я негритянок, я дома живу.
Но и в общежитии негритянок не густо. На нашем факультете их, например, нет совсем. Есть, кажется, на экономическом. И еще на филологическом — у них там кого только нет. Значит, нужно идти на другой этаж, в чужую гостиную. А танцы начинаются как следует только в одиннадцать. А без пяти двенадцать тебе уже нужно быть в бюро пропусков, иначе (раз не проживаешь в общежитии и задержался) ты получишь свой студенческий билет только в учебной части и распишешься, что с приказом о выговоре познакомился. А разве за пятьдесят пять минут успеешь? Потом еще нужно будет вспомнить, в какой комнате оставил плащ, а к хозяину тоже, может, уже так просто, не попадешь. Нет, не успеешь — лучше не пробовать.
Так ведь и попробовать не дадут. Во-первых, их мало. Во-вторых, так она тебя, принца, и ждала, у нее наверняка хахалей навалом. А потом — оперативный отряд.
Откуда только они берутся? Нет, я серьезно. Вот мы юристы, через год, как раз в это время, будем спихивать госы, а дальше... что ж, друзья, душой и сердцем чисты, как в песенке поется, начнем вкалывать. Ребята пойдут в прокуратуру и милицию, почти все на следственную работу. Про нее мы уже кое-что знаем — и теоретически и практически и согласны ею заниматься. А в оперативном отряде, где работа самая сыскная, нет ни одного юриста.
Наверное, потому, что заниматься нашей работой — если по-честному, то грязной и неприятной — можно только вооружившись чувством долга. Даже не вооружившись, а нужно, чтобы ты был на растяжках этого чувства, как труба какой-нибудь артели, нужно, чтобы ты был распят этим чувством. Причем чувство долга, чтобы держать тебя, должно быть двояким. Общественным — ты знаешь, что от твоей работы зависит общество, что ты ему необходим. И личным — ты должен зарабатывать, кормить мать, жену, детей. Ты должен быть общественно и лично привязан к этой работе. А любительский интерес к ней — эта работа не из чувства долга, а из любви к искусству — есть что-то безнравственное и непорядочное, как подглядывание в замочную скважину.
Но и вооружившись чувством долга, оснащенные юридическими нормами и служебными предписаниями, мы все-таки не можем безнаказанно нарушать нравственные основы человеческого общежития, вламываться в заповедники чужих мыслей и чувств. Мы не только грабим других — мы грабим самих себя, заглушая в себе естественное чувство стыдливости, нравственные начала глохнут в нас, уступая место беззастенчивости, ухарству, развинченности.
Шинельное сукно липнет к щеке, оно намокло — от дыхания, что ли? — и кажется живым. Не такое уж это удовольствие — идти по лесу. Хребтины корней — в земле им места мало — то и дело подставляются. Из-за скатки не видишь, и спина впереди закрывает — споткнешься и тычешься в эту спину, и сзади кто-то тычется. И все эти украшения на тебе болтаются, а у меня еще и сумка из-под гранат. Хорошо, что пустая, легкая, но нескладная — висит и хлоп под коленки, хлоп. Грачик заржал, как жеребец:
— Тяжело в походе — легко на привале!
Полковник наш шагает впереди. Говорить в строю можно — не орать, конечно. И петь не заставляет, Я же говорю, человек!
Но что у нас все-таки — марш-бросок? Растянувшись, не соблюдая строй, мы еще шлепаем километра два, пока не выходим на опушку. Впереди пустое, с реденькой травкой поле, измятое танками. С поля тянет жарой, так и хочется отступить, повалиться в разлапистый папоротник и закинуть подальше все эти железки, нагревшиеся, как утюги.
— Взвод! Становись! Равняйсь! Смирно! — возвращает нас к суровой действительности Панин. — Мы прибыли на место занятий. Можно снять скатки. Перерыв пять минут. Можно курить.
Через десять минут он выстраивает нас по краю уже отрытой кем-то траншеи и устраивает легкий опрос по теме «Стрелковая рота в наступательном бою». Мы, конечно, ни хрена не помним, записей — чтобы заглянуть и отличиться — ни у кого нет, и Панин, демонстрируя сверхспокойствие, целый час без перерыва прохаживается перед нами по ту сторону траншеи и терпеливо рассказывает, как должна вести себя эта рота с начала артподготовки и до занятия первой линии обороны противника. Так он ходит и ходит и даже не потеет, а у нас уже коленки трясутся. Мне еще ничего. Моя труба легкая, а у ребят автоматы с магазинами (слава богу, без патронов) — не сахар. Серега, доблестный водитель, застыл с ручным пулеметом на плече. Пулемет-то уж можно было положить или взять к ноге, но Серега, конечно, счастлив. А вообще зачем мы стоим с оружием?
После перекура мы спускаемся в траншею. Полковник теперь располагается сзади. В траншее тоже жарко, пахнет почерневшим на солнце дерьмом — обжитая траншея, но, если привалиться спиной к стенке и сдвинуть пилотку на глаза, все это кончается, и ты уже где-то в парке на скамейке, а она опаздывает еще только минут на пять, но это даже к лучшему, потому что есть время подумать о том, что можно предпринять, если в кармане у тебя всего три рубля, а нужно еще купить курева — хотя бы «Дукат» за семьдесят копеек. Остается два тридцать. Значит, рубль на метро. Лучше всего, конечно, в Сокольники. Но неизвестно, в каком она придет платье — если оно будет уж очень изысканное или очень светлое, самые тихие уголки Сокольников окажутся ни к чему, и тогда уж лучше и ЦПКО, чинно фланировать по асфальтированным дорожкам, издалека осуждать примитивные аттракционы, легкий обжим выше пояса, когда стемнеет, и эскимо за рубль десять в подтверждение самых нежных чувств. Но как возвращаться? Останется только двадцать копеек.