Наташа Аппана - Свадьба Анны
Ноги держат меня плохо, но я стараюсь ступать твердо, надо сохранять достоинство. Когда я покупала это платье, оно было выбрано за тонкую строчку орнамента на спине, которая бежит вдоль выреза, словно бы вторя изгибу бедер, а потом расширяется, чтобы в конце концов раствориться в узоре ткани. Анна спросила тогда, зачем такой красивый орнамент поместили на спине, а я ответила — для тех, кто будет провожать меня взглядом. Она засмеялась, моя дорогая девочка, она думала, я шучу, думала, это для красного словца, в самом деле, ну кто станет провожать ее маму взглядом… Сейчас я вспоминаю наш разговор — потому что знаю, даже не оборачиваясь: «папа Алена» позади и провожает меня взглядом. Иду к Иву, он стоит на крыльце, прямой как палка. От него хорошо пахнет — наверное, заново надушился. Он ждет сигнала, чтобы идти за Анной.
Благословит молодых пастор. Он уже здесь, рядом с нами, весь в пурпуре, вылитый кардинал, жесты у него широкие, к губам приклеена улыбка, походка медлительная и тоже какая-то широкая… будто он идет в ритме вальса, слышного ему одному. Нина спускается по лестнице, делает знак Иву, священнику. Тот — таким же широким жестом — приглашает нас сесть. Я сажусь на место, указанное каким-то приятелем Анны, — справа в первом ряду. Здесь, кроме меня, никого нет. Слева — семья Алена в полном составе. Его мама, Эвелина, в своей широкополой розовой шляпе, которую приходится придерживать, чтобы не улетела, по левую руку Эвелины — папа Алена, его светлые волосы видны мне из-за шляпы, шляпы его жены… его бывшей жены. Рядом с ними старая дама с удивительно приятным лицом. Иногда с возрастом так бывает: годы не делают черты лица более резкими, а, наоборот, смягчают их, морщинки дарят глазам улыбку, кожа становится пушистенькой и нежной, как у младенца, просто чуть побольше складочек, веки чуть отяжелели, опустились на глаза, наверное, чтобы смягчить суровость взгляда…
Рассаживаются остальные гости. Узнаю друзей Анны, ее коллег, которые бывали у нас в доме, потом подходят другие, мне незнакомые, вежливо улыбаются — уже поняли, кто я: раз сижу на этом месте, значит, мама Анны. Приближается Ален. Он один, ну, то есть, с Эриком. Садится с моей стороны, рядом со мной, я ласково дотрагиваюсь до его руки. Надеюсь, что ласково. Он мне улыбается, он сосредоточен, чуточку напряжен. Флейтист начинает играть «Only you».[26] Музыка отражается от стены леса, некоторое время не слышно ничего, кроме этой музыки. Мы встаем: вот и моя любимая единственная дочь об руку с Ивом. На ней тонкая фата, прикрывающая лицо и шею, букет она обвязала плотной красной лентой. Ив рядом с ней такой прямой, такой серьезный. Он держит Анну за руку, как влюбленный, и это кажется мне трогательным. За ними — подружки в красном. А еще дальше, за подружками, вижу наверху, на ступеньках, черноволосую женщину, чья светлая кожа кажется странной при таких черных волосах. Она подносит два пальца к уху, как агент секретной службы в кино, она говорит, прикрывая рот. Все прекрасно, все, как предусмотрено, все на своих местах. Когда музыка умолкает, становится слышно, как треплет ветер бежевую ткань. Пастор произносит подходящие к случаю слова, слова из фильмов, хорошо отрепетированные. Я толком не слушаю. Я смотрю на свою дочь: как она смотрит на мужа. В фате она похожа на ангела, они держатся за руки, ее грудь не вздымается, она спокойна, сосредоточена, она не улыбается, она осознает важность момента. Под фатой ее волосы кажутся светлее, чем на самом деле.
До семи лет или около того Анна была кудрявой и светловолосой. По ночам я смотрела на нее спящую и не понимала, как у меня получилось существо, настолько не похожее на меня саму. Как будто, возмещая отсутствие отца, девочка взяла все только у него. Его бледность, его легкие, по-английски вьющиеся волосы, его тонкую кожу, которая мгновенно краснеет, стоит Анне устать или рассердиться. Я смотрела на нее и видела Мэтью. Без родинок, но — его дочь. Однажды, по совету подруги из журнала, я срезала прядку волос Анны — нежную золотистую запятую, мягкий завиток, который хранится у меня в кожаном мешочке и который Анна то и дело просит показать ей. Когда я вынимаю прядку, Анна осторожно берет ее двумя пальцами, подносит к своим длинным, теперь прямым, почти черным, как у меня, волосам и говорит всякий раз одно и то же: «Нет, невозможно поверить!» Ей жалко, что она перестала быть блондинкой, она убеждена, что со светлыми волосами была бы красивее, но она знает, как меня огорчают эти светлые волосы. Они стали причиной нашего отъезда из Парижа.
Анне тогда было шесть лет, мы уже четвертый год жили на улице Шато в Четырнадцатом округе, у меня уже сложились там свои привычки. Месье и мадам Сантулло, несколько милых и сдержанных соседских семей, двор с велосипедами, — ах, ничто не может сравниться с таким двором, где молодежь, в основном мальчишки, пока еще немыслимо простодушные, тренькают звонком, и бешено крутят педали, и верят, будто так можно чего-то добиться, а иногда девочки садятся на раму, и их катают… Но главное — стена напротив, весной в лиловых глициниях, я никогда до тех пор не видела таких глициний. Начиная с апреля они обвивали всю стену, свисали гроздьями, можно было подумать, это виноград, можно было подумать, это аляповатые стилизованные картинки к греческим мифам, а они так и висели иногда до конца мая, старели и выцветали, становились почти белыми, и я ласкала эти глицинии взглядом каждый день их коротенькой жизни и издали говорила с ними.
По утрам я работала дома — писала на нашем маленьком кухонном столике, только от руки. У меня и сейчас мозоль на среднем пальце, он чуть-чуть кривоват от этого, а еще у меня с тех пор завелась привычка быстро-быстро тереть эту мозоль, когда задумываюсь, тру ее и тру, как будто оттуда вылезет добрый дух и исполнит три моих желания. Анна ходила в школу — двести метров от дома, я сама отводила ее туда по утрам. Провожания занимали хорошо если пять минут, но она все это время держала меня за руку, пусть все видят, что мама ее провожает, — чтобы провожания не остались незамеченными, чтобы имели смысл. Мне кажется, детям вообще нравятся ритуалы. Этот был нашим, и мы совершали его каждое утро. В одиннадцать я собиралась на работу, садилась в автобус — чтобы прислушиваться к разговорам, чтобы присваивать потихоньку кусочки жизни пассажиров. В этот час ездили куда-то одни старики, они говорили громко и почтительно меня приветствовали: «Добрый день, мадам!» — а я уступала им место, если народу было много. Я приходила в редакцию — в дом за церковью Нотр-Дам-де-Лоретт — и работала без перерывов до шести вечера: правила, вылизывала текст, переделывала заголовки, обязательно убирала каламбуры. Я не люблю каламбуры, это слишком по-французски, как будто слова узнают друг друга, отторгая все, французскими не ставшие, и никакой словарь тут не поможет. Кто, кроме француза, поймет и станет смеяться, услышав: «Я тебя лю…бой доской огрею»? Мне и самой теперь иногда, что меня совсем не радует, в голову лезут примитивные ассоциации, каламбуры, дурацкие рифмы… Так бывает иногда… И я делаю над собой усилие, чтобы не произносить их вслух, — это мой способ сохранить достоинство, отличаться от других, жить своей жизнью. Не отвечать: «А я люблю те…лятину с картошкой».
С Анной сидела молодая англичанка, и, когда я около семи возвращалась с работы, мы как минимум с четверть часа говорили только по-английски — при Анне, для Анны, а эта паршивая девчонка только вздыхала. В день сдачи номера мне нужно было оставаться на работе допоздна, и тогда Анну брала к себе какая-нибудь из моих подруг, или мадам Сантулло, или Мадлен, моя соседка-испанка, невероятно сексапильная. Анне больше всего нравилось ходить к Мадлен, они смотрели там испанские фильмы. Мадлен включала печальную музыку и танцевала на высоких каблуках, и для Анны, наверное, это была чистая экзотика, вот только она не имела права произносить это слово при мне. Слово «экзотика» — несправедливое слово и слово неточное, приблизительная оценка, порожденная невежеством и патернализмом. Если ты экзотичен — ты не можешь быть умным и интеллигентным. Если ты экзотичен — тебе никогда не получить Нобелевской премии. Если ты экзотичен — ты наверняка приглуповат, ты не знаешь самых элементарных вещей, ты недоразвитый дикарь.
Мы стали жить этой обычной жизнью, без особых неожиданностей, мать и дочь, старающиеся всегда поступать правильно. Иногда мне казалось, что я так и состарюсь здесь, в этой квартире с гудящим холодильником и прикнопленными к стенам яркими рисунками Анны. Я здесь чувствовала себя защищенной, я все здесь находила с закрытыми глазами, я могла надолго оставлять Анну в скверике, откуда до меня доносились детские голоса. Но ничего не бывает так, как задумано, а особенно — так, как вымечтано.
Однажды (Анне тогда только-только исполнилось шесть) мы пошли в субботу за покупками в супермаркет у метро. Там оказалась тьма народу, целые семьи толкали впереди себя тележки с товаром, все время что-то вещал громкоговоритель. Анне хотелось розовых конфеток, таких кисленьких, химических, которые на языке пенятся, и глаза от такого наслаждения зажмуриваются сами собой. Почему-то, до сих пор не знаю почему, я в этот день решила проявить родительскую власть. Я никогда не умела и не умею выбирать, когда сказать «да», когда сказать «нет», часто ошибаюсь, вот и в тот раз сказала нет. Ка-те-го-ри-че-ски! Как будто эти чертовы конфетки за два франка могли ее испортить, превратить в балованного ребенка. Бог его знает, о чем я тогда думала. Наверное, все из-за этого гула, этой толпы, мечущейся от стеллажа к стеллажу, этих людей, которые покупают, покупают, покупают, предчувствуя близящийся конец света…