Андрей Осипович-Новодворский - Эпизод из жизни ни павы, ни вороны
Она и не думала зевнуть; напротив, разрумянилась и оживилась окончательно. Интересно, что она больше не зевала во всё время нашего знакомства. Бедная! Как я ей сочувствовал! как я мало знал ее!
Вечером мы гуляли в поле. Анна Михайловна сильнее обыкновенного опиралась на мою руку. В ее лице, движениях, голосе замечалось как будто утомление или нега. Мы сначала шли молча, а потом заговорили о пустяках.
— Как хорошо! — томно начала она, оглядываясь кругом. — Вы любите природу?
Я люблю природу; а она, вероятно, любит цветы.
— Какой мы с вами разговор ведем! — странно улыбнулась она, и мы снова замолчали.
Но потом! Господи, что было потом!
Она как-то нервно вздрогнула, крепко прижалась ко мне, потом взяла другою, свободною рукою мою руку, сильно сжала ее, потом немножко отступила, как бы вытянулась и посмотрела мне в глаза. Я готов разломать вдребезги перо за то, что оно не в состоянии выразить красоты, глубины, мольбы, страсти этого взгляда! Я забыл себя; я не существовал; я был где-то в пространстве… Я и она — никого и ничего больше.
Само собою, что губы наши встретились, и прочее, и прочее.
Любо было смотреть на Анну Михайловну в период любви. Она как будто похудела, сделалась тоньше, подвижнее, голос стал еще певучее, мягче; глаза с необыкновенною задушевностью глядели на самые обыкновенные предметы. Она заботливо относилась к Коле, была добра с Марьей Андреевной, но, как ребенок, вовсе не думала о будущем. Я несколько раз спрашивал ее: пойдет ли она за мною? Правда, у меня, что называется, ни кола ни двора, но разве значат что-нибудь подобные мелочи, если она опирается на мою руку?
Не удивляйтесь, любезный читатель, что я напевал ей такие речи: ведь я был в самом начале своей «молодости». Разве мог я тогда предполагать, что на тернистой дороге «молодого человека» встречаются такие пассажи, что она вдруг полетит кувырком куда-то в одну сторону, он — в другую, вместо сладких разговоров раздастся только короткое и неприятное, как пистолетный выстрел, «ай!», и чувство, которое прежде ободряло и поддерживало, сделается лишним придатком к страданиям. Впоследствии я иначе оканчивал такого рода любовные вопросы.
Она всегда заминала подобные разговоры. Она наслаждалась и ничего больше знать не хотела. Мы стали посещать сельскую школу, к великому неудовольствию учителя, и часто заставали там Марью Андреевну, которая немедленно выходила. Мы не замечали неудовольствия учителя. Нам казалось, что мы никому не можем внушить неудовольствия. Все были так добры, так любили нас…
Ах, если б не этот маскарад!
Мы нарядились очень мило и просто. Я надел красную рубаху и смазные сапоги; Анна Михайловна — сарафан с пышными рукавами, заплела в две тяжелые косы свои прекрасные волосы, воткнула какой-то простенький цветок и даже не взглянула в зеркало; в моих глазах она видела, что восхитительнее этого костюма ничего и выдумать невозможно. Мы вышли в поле — не вечером и не гулять, а в жаркий полдень — «валить тяжелые снопы». У ворот нам встретилась Марья Андреевна. Не знаю почему, я покраснел. На этот раз не было никакого сомнения: «она» вся превратилась в насмешливый взгляд; но интересно, что я покраснел еще до этого взгляда. Заметно было, что Анна Михайловна тоже как будто сконфузилась.
— Что это, маскарад?…
Это было сказано про себя, но как ядовито сказано! Таково было начало; конец вышел еще хуже. Противный маскарад!
В поле кипела работа. Бабы в одних рубахах, как белые грибы, выглядывали из высокой ржи; парни и мужики, с плотными, загорелыми лицами, клали сноп за снопом и куда-то ужасно торопились. На жниве стояла телега, под которою, в тени, лежала мохнатая собака, высунув язык, и ребенок с соскою в руке и целым роем мух на глазах. Тощая лошаденка, со спутанными ногами, паслась тут же.
Понятно, что пейзаны приняли нас с распростертыми объятиями. Нужно было видеть их улыбки! Анна Михайловна жала более грациозно, чем хорошо, я — ни грациозно, ни хорошо; мы с удовольствием оставили серпы, чтобы присоединиться к пейзанам, которые скоро расположились полдничать. Милый, простодушный народ! Как они уставились на нас, в особенности бабы и девки на Анну Михайловну! Как они вслушивались в наше слово! Не помню, о чем мы говорили, но очень хорошо и приятно говорили.
До сих пор не понимаю, как мы не слыхали колокольчика! Увы! Этот колокольчик возвещал приезд из Петербурга и появление на сцену главы семейства…
Известно, что произошло дальше: довольно крупное объяснение и моя отставка.
Ах, любезный читатель! Я не могу забыть, как нехорошо со мной поступили! Ну, положим, г‹осподин› супруг вправе был отказать мне от места; но зачем же было выдумывать такие странные мотивы, когда дело касалось только его личных интересов? Причем тут, спрашиваю я, государство, «основы», римское и еще какое-то другое право; причем тут всё то, о чем мне наговорили?
А Анна Михайловна! Недаром Шекспир сказал: «О женщины, женщины!» Она со мною больше не виделась. Было ли то следствием интриги, или она сама, ввиду различных практических соображений, решилась так круто порвать со мною — неизвестно.
Я отказался от лошадей и ушел пешком, ранним утром, когда еще все спали, кроме Марьи Андреевны. Славная девушка! Если бы даже мы с нею потом не встретились, если бы даже не ее печальная судьба, которая всегда так размягчает сердце «молодого человека», то уже одних ее слов при прощании в то злопамятное утро было бы достаточно, чтобы обеспечить ей теплый уголок в моем сердце. Она стояла у ворот в белом легоньком платьице, на том самом месте, с которого накануне так жестоко напутствовала нас на маскарад. Мне очень понравилось, что она не забросала меня вопросами, которые на ее месте непременно предложил бы всякий другой: «Как! вы уходите? пешком? Возможно ли! Отчего вы не возьмете лошадей?» и так далее. Она серьезно и сочувственно взглянула на меня и по-товарищески пожала руку.
— Прощайте! Я вам завидую… — И убежала.
Мне надо было пройти верст семь до села, где была почтовая станция. На сердце у меня лежал словно камень, в кармане было около сорока рублей, часть которых назначалась матери, а в голове — хаос, в котором как будто не было ровно ничего, что имело бы отношение к «науке». А между тем вышел такой казус. Я встретил Легкоживецкого. Он ехал в скверной тележонке, запряженной парой тощих лошадок; но под дугой бойко звенел колокольчик; извозчик, сильно подрумяненный вином и вообще всем своим видом свидетельствовавший, что барин попался хороший, усердно дергал вожжами, браво покрикивал и размахивал кнутом. Сам барин, в прелестнейших клетчатых брюках, с чрезвычайно сложною и блестящею цепочкою на животе, в потертом сюртучке и плохонькой, но лихо надетой шляпе, покуривал сигару и беззаботно поглядывал по сторонам. Он обогнал меня и оглянулся очень важно, но вдруг просиял, остановил своего возницу и замахал руками.
— Петро! Какими судьбами? А я, брат, из Питера, на каникулы. Ты куда? Садись, поедем.
Он был так занят собою, что не заметил ни моей меланхолии, ни странности моего путешествия, которое, по крайней мере по его понятиям, было не в порядке вещей. Мне это понравилось. Я принял его предложение.
— Ну, как ты находишь меня, переменился? — заговорил он с живостью. — Отчего ты с нами не уехал? Прекрасно у нас в Питере! Женщины, брат, пальчики оближешь. Я тебе скажу по секрету, у меня там есть серьезная страсть. Такая, брат, женщина, просто чудо! Представь себе: брюнетка, лет тридцати… Но, я думаю, ей гораздо больше. Видишь цепочку? это она подарила… Да, брат, и часы, и цепочку.
Я похвалил цепочку.
— Я теперь на каникулы, — повторил он, — прежде всего поеду к соседям с визитами. Можно будет немножко шикнуть… Эти сельские барышни очень уважают студентов… Студент, прах возьми! А?
Я не знал, что ответить. Он на минуту как будто задумался и вдруг изрек:
— Да, брат, как хочешь, а наука — великое дело!
— Наплевать мне на твою науку! — неожиданно даже для самого себя крикнул я, и, что всего страннее, крикнул не своим голосом, а две капли воды, как Злючка. Это, вероятно, заметил и Легкоживецкий, потому что в глазах его выразилась робость. Он всегда боялся Страшилина.
— Видишь вот этого дурака, который так собою горд и доволен, — продолжал я, указывая на кучера, — так он во сто раз умнее тебя со всею твоею наукою… Однако мне тут в сторону.
Я соскочил с тележки и ушел, прежде чем он успел опомниться. Удивительный пассаж! Если бы мы продолжали наш разговор, то Легкоживецкий должен был бы защищать «науку» от моих нападений! Он, милый, легкомысленный Легкоживецкий, для которого всякие истины существовали так себе, между прочим, — от меня, который готов был голову положить за истину.