Йозеф Шкворецкий - Семисвечник
Когда все эти невероятные, но все же логические, а значит – правдивые факты начали складываться в моей голове в образ одной, пусть и не самой большой, трагедии того времени, я вспомнил слова из Сариного письма. Из забытых глубин библиотеки я вынул книгу, написанную ее предками. И прочел: Тогда Ирод, узрев, что обманут волхвами, весьма разгневался и послал истребить всех младенцев в Вифлееме и во всех пределах его, от двух лет и ниже, по времени, которое выведал от волхвов. И дальше: По смерти же Ирода, – се, Ангел Господень во сне является Иосифу в Египте и говорит: встань, возьми младенца и матерь его и иди в землю Израилеву, ибо умерли искавшие души младенца. И теперь я уже без малейших сомнений знал: таков конечный след Кукушки – источник, откуда Кукушка черпала вдохновение.
Сказать об отчаянности этого поступка у меня просто не хватает слов. Не дано мне судить о материнской любви. И дело не в материнской любви, не в том, чтобы выжать слезы из глаз, не в психологии боли и не в констатации голого факта. Не в любви вообще, а в смысле того послания, того неизреченного мифа, в смысле смерти того второго ребенка – совершенно ином смысле, нежели смерть миллиона остальных освенцимских детей.
Ибо жил и второй ребенок, и он должен был погибнуть как жертва, ради мести. Этот единственный ребенок из миллиона детей, смерть которого должна была, по крайней мере, возбудить в сердце матери хотя бы дрожь раскаленного довольства, которое всегда таится на дне совершенной мести.
Я снова полистал книгу, и на глаза попались эти вот слова:
А кто соблазнит одного из малых сих… тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской.
Я не знаток старочешского языка и не могу сказать точно, какое значение имело для набожного переводчика слово «соблазнить» В этом контексте я читаю это слово, явно неточное лингвистически, как «обидеть». Разумеется, всю эту книгу я читаю не очень глубоко, ибо во мне давно уже усохла детская вера, вытесненная скепсисом. Но и Сарино вдохновение не было религиозным, да и книга эта не от Бога. Это творение человека, и в нем – человеческий опыт.
Так что и от Сариной мести остались в конце концов только человечьи слезы, наверное – более человечные, чем те, что проливали матери в Освенциме. Ибо это слезы не материнского инстинкта, а человеческого сочувствия, которое, слава Богу, все же глубже, нежели Мачеха нашей ненависти.
Ибо как иначе можно объяснить Сарины слова: «…что эта смерть будет носить привкус мести, а это было бы для меня двойным страданием…». Как иначе толковать их смысл, нежели – простите мою риторику – как утверждение человечности над атавизмом, утверждение человека над войной, зверством, над ледяным ужасом того сумасшествия, которое заключено в понятии «фашизм»?
И это – самый последний, самый свежий след Кукушки. Кто знает, как было на самом деле? Или это – лишь миф утраченного времени? Но все же они были – эта человечья кукушка и человечий кукушонок. Возможно, где-то, Бог знает где – следов ведь больше не осталось, – растет человек, которому никогда не придет в голову что-либо подобное «Окончательному решению». Если не погиб он в те весенние дни сорок пятого, когда на землю падали последние бомбы.
Но кто это знает? Кто может сказать? Наверное, есть и такая возможность последней печати человечности, которую никогда, ни при каких условиях невозможно утвердить убийством.
Итак, она стояла в тот майский день перед дверью с блестящей медной табличкой и уже готовилась уйти, потому что не было в ней уверенности, те ли это Ружички; потом она заметила, как в застекленном отверстии сдвинулась изнутри заслонка и на нее уставился пытливый глаз. Этот глаз уставился на нее, потом моргнул, снова уставился; она осознала, что ее сотрясает приступ кашля, а этот глаз все так же бесстрастно пялился из утробы гойской квартиры; ее охватила ярость, и она подошла к двери поближе.
– Дверь мне открыла огромная, как пирамида, баба, и я в этот момент уже знала, что драгоценности у нее, – рассказывала Ребекка. «Добрый день», – поздоровалась я. «Добрый день», – ответила она и продолжала на меня пялиться, без всякого выражения, а просто холодно, как на еврейского чужака.
– Пани Ружичкова? – спросила Ребекка.
– Да, – ответила мадам.
– Меня зовут Ребекка Огренштейнова. Выражение лица не изменилось.
– И что? – последовал вопрос.
– Простите, – начала неуверенно Ребекка. – Я… Я только что вернулась из Терезина, а… мой отец оставил у вас кое-какие вещи.
– У нас? – вытянула брови мадам.
– По крайней мере, он так сказал. Мне кажется, именно так он и сказал. Понимаете, я тогда была еще… Не помню точно. Но мне кажется, что он именно так сказал. Я так думаю… – Она чувствовала, что краснеет.
– Тут какая-то ошибка, барышня, – произнесла мадам. – Но, прошу, проходите. – Она отступила на шаг, чтобы пропустить Ребекку.
Ребекка вошла.
– Не сердитесь, – сказала она между дверями. – Я только что приехала, и мне некуда идти.
– Проходите, проходите, – ответила мадам и провела ее в гостиную. – Пожалуйста, садитесь. Одну минуточку. Я скажу Ружене, чтобы поставила кофе. Вам сейчас в самый раз чашечка кофе, да?
– Конечно, – робко улыбнулась Ребекка, чувствуя себя совершенно чужой в этой гостиной. Мадам вышла.
Ребекка осмотрелась: комната была какой-то холодной, полированной, темно-серой, безупречно ухоженной. В буфете – хрусталь, на гладком словно каток столе – вышитая салфетка. В углу блестела кафелем печка. Пейзажи на стенах. Но даже в майский день здесь было холодно. Вошла хозяйка, села против Ребекки.
– Значит, вы возвратились?
– Да, – ответила Ребекка
– Примите мое искреннее сочувствие, – сказала мадам. В первую минуту Ребекка не смогла сообразить, что значит эта фраза. – Я действительно много лет знала вашего отца. Еще маму вашу знала. Она, бедняжка, не дожила. И, наверное, хорошо, что не дожила до всего этого.
– Да, – сказала Ребекка. – Брата тоже… Брат тоже не вернулся. И моя мачеха.
– А ваш дядя, пан доктор Огренштейн? – спросила мадам, но Ребекка еще не сообразила, что за этим вопросом кроется не только условная вежливость. Она ответила:
– Дядю не оставили в Терезине. Его сразу повезли дальше, в Аушвиц. Он уже был очень старый.
– Куда, вы сказали?
– В Аушвиц, – ответила Ребекка. – Это… был такой концлагерь, ликвидационный.
– Потому что дядя был старый?
– Наверное. Некоторых сразу отправляли в газовую камеру.
– Боже милостивый, – вздохнула мадам, и Ребекка уверенно почувствовала, что это был вздох облегчения. И тут она сразу поняла, что драгоценности – у этой милостивой пани. Словно подтверждая это, мадам спросила:
– Так вы остались одна? Никого из родственников больше нет, да?
' Ребекка посмотрела ей в глаза. Мадам отвела взгляд. Но Ребекка была счастлива. Впервые с той минуты, когда ей на сердце пришили звезду, она почувствовала себя выше другого человека. Она могла бы оставить ее в тревожной неуверенности. Но не стала этого делать. Насмешливо посмотрела ей в глаза и сказала:
– Никого не осталось. Я совсем одна.
– Ах, как это страшно! – воскликнула мадам. – Но – все проходит, деточка. Думайте о своем возвращении. Вы молоды, вся жизнь перед вами. А сейчас все пойдет хорошо. Я, конечно, понимаю, как все это страшно для вас, но вы переболеете.
«Да уж! – думала Ребекка. – Что ты понимаешь, дерьмо вонючее, воровка гойская. Граммофон сладких словечек».
Служанка принесла кофе и десерт.
– Берите, деточка, – предложила ей мадам. – Это еще военное печенье, но вам оно понравится.
– Да-да, – засмеялась Ребекка. Она была очень голодна. Она выпила кофе и принялась за печенье. Полная тарелка. «У них, наверное, запасы на недели, – пришло ей в голову. – А баба, видимо, ждет соблюдения приличий: откусила кусочек – и ладно». Она решила съесть все. И принялась за дело.
– Понимаете, эти вещи, – начала мадам, – ваш отец действительно хотел оставить на сохранение у нас. Но мой муж обдумал все это, и они с вашим папой решили, что это будет небезопасно. Ведь мы жили в одном доме, а если немцы придут с обыском, они прежде всего явятся к нам. Мой муж и ваш отец были большими друзьями, это все знали. И они договорились, что эти вещи он оставит у пана Патрохи, который работал в банке, на Летней. Понимаете?