Геннадий Головин - Джек, Братишка и другие
В один из моментов клык Братишки угодил, должно быть, в какое-то особенно чувствительное место, потому что случилось невероятное: Мухтар, никогда не отступавший даже под натиском двух наших псов, вдруг с ужасным страданием заголосил, отчаянно рванул через снег на другую сторону канавы и ударился в бегство — точно так, как ударяются в бегство все собаки, потерпевшие и признавшие свое поражение: тесно поджав между ног хвост и беспокойно ежесекундно оглядываясь.
Братишка преследовать его не стал. Он кинулся ко мне. На его весело-оживленной морде было написано одно: „Ну как?“.
Я без утайки поведал Братишке все, что о нем в данную минуту думаю. Он в общем-то остался доволен. Хотя число превосходных степеней (было видно по его физиономии) могло бы, на его взгляд, быть и побольше.
И было нам с Братишкой ужасно досадно, что никто (за исключением разве Машки с Карпушей, ворон наших), никто не оказался свидетелем блистательной сей виктории.
О воронах наших, наверное, тоже следует хоть немного рассказать.
Эти имена — Карпуша и Маша — не мы им давали. В поселке они поселились гораздо раньше нас.
И того, и другую, каждого в свое время, подобрали люди. Машку — несмышленым вороненком, выпавшим из гнезда. А Карпушу — уже вполне взрослым, у него было сломано крыло.
Люди их выкормили, Карпушу — вылечили, и вороны не забыли добра. Хранили с того времени верность и привязанность если не конкретным людям, то уж, во всяком случае, конкретным домам. С начала лета воцарялись каждый на своем участке и до поздней осени жили рядом с людьми, становясь на это время почти ручными и по-своему служа своим благодетелям: разрывая и растаскивая по саду помойки, разгоняя всяческую живность, начиная с птичек и кончая кошками, с утра до вечера услаждая людской слух криками чрезвычайно искренней непреходящей благодарности.
Поздней осенью, а затем и зимой, поскольку мы расположились рядом с их вотчинами, они свое внимание обратили на нас.
Людей они и вправду совершенно не боялись. Однако никакого панибратства в отношениях не допускали. По саду разгуливали с чрезвычайно забавным ревизорским видом и очень походили на каких-то носатых чиновников времен Гоголя, руки заложивших за спину и деловито косолапящих по вверенному департаменту.
Собаки, разумеется, мешали им чувствовать себя полноправными хозяевами сада. Поэтому в меру вороньих сил они псам всячески досаждали, порой прямо-таки издевались над ними. То утащат черт те куда, почти на улицу, пустую миску, то раскопают только что запрятанную кость, то затеют с кем-либо из собак веселенькую игру, которая способна была довести (Джека в особенности) до полного физического и нервного истощения.
Игра была проста и заключалась в том, что вороны рассаживались по разные стороны от мирно лежащего пса и принимались дразнить его: то прохаживались перед самым носом с вызывающим видом, то, прикидываясь чуть ли не смертельно раненными, едва ковыляли невдалеке, страдальчески распластывая крыло по земле…
Собака, конечно, не выдерживала смотреть и бросалась.
Ворона перед самым собачьим носом взлетала, и тут же раздавался окрик другой птицы. Пес бросался к ней. В это время первая птица опять слетала на землю… И так — до бесконечности. Вернее, до того момента, когда Маше с Карпушей это занятие не надоедало, и они с отчетливым презрительным криком: „Дур-рак!“ не улетали по своим неотложным делам.
Точно такие же игры затевали вороны с Кисой. И хотя Киса не носилась за ними столь же бестолково, как Джек или Яшка, результат был тот же.
Уж Киса к ним и ползком подбиралась, и спящей прикидывалась, и спиной к ним садилась, чтобы потом неожиданно прыгнуть, — ничего у нее не получалось! Однажды я видел, как она, прежде чем начать подкрадываться к ним, тщательно вывалялась в снегу, справедливо рассудив, что ее, черную, слишком уж хорошо видно на белом снегу. Но и это ей не помогло.
Особенное восхищение вызывала у меня быстрота, с какой они обнаруживают съестное. Стоит выкинуть с крыльца мышь из мышеловки, как через десять минут, смотришь, ее как не бывало! Причем я намеренно старался проделывать это незаметно и именно в те минуты, когда ворон поблизости не было.
Не знаю, что говорит по этому поводу орнитология, но я лично пришел к убеждению, что у ворон, по всей видимости, гениально устроенная зрительная память. Прямо-таки фотографическая память. Они хранят, мне кажется, в своих черепушках до ничтожнейших мелочей подробную карту того района, в котором обитают. И вот что самое главное — они ежеминутно сверяются с ней, этой картой, когда в очередной раз оглядывают местность. Не случайно, кстати, они всегда усаживаются на строго определенных ветках строго для себя определенного дерева, на одном и том же столбе, на одном и том же коньке крыши. Это и понятно: ракурс-то должен соблюдаться точно.
Ворона садится на свой излюбленный столб, окидывает полководческим взором окрестности и вдруг, сверяя увиденное со своей аэрофотопамятью, говорит себе: „Эге… Вот этого предмета, похожего на мертвую мышь, полчаса назад здесь не было. Надо проверить…“ Не мешкая и не ленясь, снимается с излюбленного столба — и, будьте любезны, мышь у нее в клюве!
Умная птица ворона. Ее трудно любить — чересчур уж она независима и криклива, но уважать стоит. Хорошая птица.
* * *После победы над Мухтаром Братишка значительно оживился. Повеселели и мы.
А через несколько дней и вовсе праздничное случилось в нашем доме событие. Лаская Братишку, я вдруг обнаружил у себя в ладони его линяющий подшерсток. Братишка линял!
Я думаю, он так и не понял, что, собственно, случилось. С чего это вдруг хозяева сделались такие развеселые? Отчего чуть ли не целовать бросились?.. В дом зазвали, оладьями до отвала накормили, гладили и говорили наперебой: „Ну, слава богу! Ну, теперь-то хоть вздохнуть можно!“.
Много радостей он нам доставлял, милейший наш Братишка, но такой полной, такое облегчение приносящей — никогда!
Он начал линять — и это означало, что шкура его отныне уже не годится ни на какие шапки. И, стало быть, шкуродеры должны теперь оставить нас в покое. До следующей зимы, по крайней мере.
Подумать только — до следующей зимы!
— Спасибо, Братик! — с чувством сказала жена. — Теперь я могу рожать со спокойной душой.
А на следующий день он исчез.
* * *Неудовольствие, что ли, стали мы вызывать у кого-то чересчур уж счастливой своей жизнью? Похоже, что именно так.
Федька… Джек… Этого, видите ли, показалось мало! Потребовалось еще и Братишку доконать!
Но — зачем, скажите?! Ради какого пыточного удовольствия нужно было — буквально накануне исчезновения! — устраивать для нас этот радостный спектакль с линяющей шкурой Братишки?!
Как ни рассуждай, а получается одно: только для того и устраивался спектакль, чтобы уязвить, — побольнее! — чтобы, если уж ударить, то ударить вот так — в душу, безмятежно-радостную, доверчиво открывшуюся, не ожидающую уже никакой подлости или вероломства.
Жена твердила:
— Он объявится, вот увидишь! Братишка не может пропасть! Тем более сейчас…
Она немного не в себе сделалась. Что-то она, наверное, загадала на Братишку. Известно — что…
Ей нужно было переезжать в Москву. Все сроки прошли, а она умоляюще твердила: — Ну, не сегодня! Давай завтра? Я же чувствую, что еще не скоро. Я подожду, когда он объявится.
А он не появлялся, конечно, — ни через день, ни через два.
— Ну, не сейчас! Давай вечером? Я почему-то уверена, что он сегодня объявится…
Почему-то именно это слово она повторяла: „объявится“.
Бедная, она загадала, что если Братишка не пропадет, то у нее все будет нормально. А он пропал. И нужно уезжать.
Мы ждали дотемна.
В молчании собрались. Погасили свет. Вышли.
Безрадостно было и тошно.
Снег уже не скрипел под ногами, а по-весеннему чуть сыро шуршал.
Зажглись фонари. Их свет был убог. И таким же убогим казалось сейчас все, чему мы так радовались в эту зиму.
Понуро и медленно — надо бы сказать, каторжно — брели мы расхлябанной скользкой тропинкой. Нельзя было идти рядом; шли в одиночку.
„Какого черта! — ругал я себя. — Дались нам эти собаки! Это — просто собаки. А мы — люди. И нужно было держать дистанцию. И все было бы хорошо… В телевизоре, как ни взглянешь, люди — живые люди! — гибнут, горят, падают под пулями. А тебе — ничего, пьешь чай… А из-за каких-то несчастных беспризорных псов ударяешься в скорбь!“.
Яшка беззаботно бежал впереди. Он лишь недавно научился расписываться, как взрослый пес, и теперь самозабвенно занимался только этим. Иной раз ему не удавалось устоять на трех, как полагается, лапах, и пропись он заканчивал по-щенячьи, на четвереньках. Тем не менее и после этого долгом своим почитал ногу одну приподнять.