Сергей Довлатов - Филиал
Ответ был несколько расплывчатый:
– Маневич – это такая же фикция, как и все остальное!
Я напомнил Тасе, который час. Сделал попытку уснуть. Вернее, притворился, что сплю.
Но тут проснулась собачонка. Вытянула задние лапы. Затем присела, оросив гостиничный ковер. Несколько раз торжествующе пискнула. И наконец припала к античным Тасиным сандалиям.
– Прелесть, – сказала Тася, – настоящий мужчина. Единственный мужчина в этом городе.
– Вынужден тебя разочаровать, – говорю, – но это сука.
– Ты уверен?
– Как в тебе.
– А мне казалось…
– Ты ее с кем-то перепутала. Возможяо, с Роальдом Маневичем…
– Значит, это – она? Бедняжка! Знала бы, что ее ожидает в жизни. И затем:
– Я хотела назвать его – Пушкин. Теперь назову ее Белла. В честь Ахмадулиной.
Я подумал – Таська не меняется. Да так чаще всего и бывает. Человек рождается, страдает и умирает – неизменный, как формула воды Н2 0. Меняются только актеры, когда выходят на сцену. Да и го не все, а самые лучшие.
Таська не меняется. Она все такая же – своенравная, нелепая и безнравсгвенная, как дитя.
Я даже не поинтересовался, что у Таси было с Роальдом Lаневичем. Могу поклясться – что-нибудь фантастическое.
Подробности меня не интересуют. Тем более что форум заканчивается. Сегодня последний день. Завтра утром все разъедутся по домам. И, как говорится, прощайте, воспоминания!
* * *Армейская служба произвела на меня более достойное впечатление, чем я ожидал. Мои знакомые, как правило, говорили на эту тему с особым драматизмом. У меня не возникло такого ощущения.
Наше существование было продумано до мелочей. Устав предусматривал любую деталь нашей жизни. Все дни были, как новобранцы, – совершенно одинаковые.
Будучи застрахован от необходимости совершать поступки, я лишь выполнял различные инструкции. Для тягостных раздумий просто не оставалось времени и сил.
Тася мне не писала. Завидев почтальона, я равнодушно отворачивался.
Я узнал, что при штабе есть команда боксеров. Причем, как всегда, не хватало тяжеловеса. Я возобновил тренировки.
Жизнью я был, в принципе, доволен. На учебном пункте мной владело равнодушие. Затем оно сменилось удовлетворением и покоем. Досуга стало больше, зато я уставал на тренировках. Так что мне было не до переживаний.
Вечера я проводил за шахматами. А когда мы переехали в спортивный городок не берегу озера, увлекся рыбной ловлей.
Я волновался, глядя на кончик поплавка. Других переживаний мне не требуется. Хватит.
В декабре мне предоставили недельный отпуск. Я уехал в Ленинград. Остановился у тетки. Оказавшись в центре города, чуть не заплакал.
Не красота поразила меня. Не решетки, фонари и шпили. Такой Ленинград отлично воспроизведен на коробках фабрики Микояна. С этим Ленинградом мы как будто и не расставались.
А сейчас я разглядывал треснувшую штукатурку на фасаде Дворца искусств. Сидел под облетевшими деревьями у Кузнечного рынка. Останавливался возле покосившихся табачных ларьков. Заходил в холодные дворы с бездействующими фонтанами. Ездил в громыхающих, наполненных светом трамваях.
Пока не ощутил, что я дома.
Я позвонил друзьям. Я был уверен – стоит оказаться дома, и все, конечно, захотят пожать мне руку.
Но Куприянов был в отъезде. Лева Балиев вежливо сказал, что занят. Арик Батист вообще меня не узнал.
Только Федя Чуйков вроде бы обрадовался мне по телефону. И то мы попрощались, не договорившись о встрече.
Все, что я считал праздником, оставалось для моих знакомых нормальной жизнью. Нормальной будничной жизнью, полной забот.
Я поехал в общежитие на Симанскую. Вспомнил номер комнаты, где проживали Рябов и Лепко. Иначе вахтерша не соглашалась пропустить меня.
Рябова я обнаружил в читальном зале. Он, как мне показалось, был рад нашей встрече. Долго расспрашивал меня о службе в армии. Вид у него при этом был смущенный.
Мы испытывали какую-то неловкость. Рябов был студентом третьего курса. Я – военнослужащим без четких перспектив. Говорить было, в сущности, не о чем.
Мы выпили бутылку портвейна и замолчали. Рябов спросил, приходилось ли мне чистить уборную. Я ответил, что да, и не раз. Он спросил – ну и как? Я ответил – нормально.
Наконец я решился встать и уйти. В последний раз оглядел комнату, стены которой были увешаны шутливыми транспарантами. Мне запомнилось:
«Не пытайтесь делать гоголь-моголь из крутых яиц!»
Над кроватями висели фотографии джазистов. Тумбочки были завалены книгами. Все носило отпечаток беззаботной студенческой жизни.
Друзья не хотели рассказывать о себе. Возможно, считали, что это бестактно. Когда мы прощались, Рябов спросил:
– Будешь после армии учиться дальше? Я ответил, что надо подумать.
– А где твоя униформа? – заинтересовался вдруг появившийся Лепко.
– Дома, – ответил я.
О Тасе мы даже не заговаривали. Выразительно молчали о ней.
Наконец я ушел. Мои друзья, вероятно, почувствовали облегчение. Это естественно.
Едешь, бывало, в электричке с дружеской компанией. Вдруг появляется нищий с баяном. Или оборванная женщина с грудным ребенком. И тотчас же возникает гнетущая ситуация. Хочется сунуть нищим мелочь, чтобы они поскорее ушли.
Начинаешь успокаивать себя. Вспоминать истории про нищих, которые строят дачи. Или разъезжают на досуге в собственных автомобилях. Короче, с успехом избегают общественно-полезного труда.
Присутствие человека в рваных ботинках действует угнетающе. Вынуждает задумываться о капризах судьбы. Будоражит нашу дремлющую совесть. Напоминает о шаткости человеческого благополучия…
А что, если во мне за километр ощущается неудачник? Что, если обо мне стараются забыть, как только я уйду?
Я зашел в кондитерскую, чтобы позвонить Тасе из автомата. Я знал, что рано или поздно это сделаю.
К телефону подошла домработница, которая меня не узнала. Через минуту я услышал стук высоких каблуков и говорю:
– На тебе коричневые туфли с пряжками. Те, что мы купили в Гостином дворе. Тася закричала:
– Где ты?
– Хочешь меня видеть?
Наступила пауза. Может, она думала, что я звоню с Камчатки?..
– Милый, я сегодня занята… Ведь ты надолго?
– Нет… Веселись, развлекайся… Я жалею, что позвонил.
– Я же не знала… Ну, хочешь, поедем со мной? Только это не совсем удобно. Поедем?
– Нет.
– Ты милый, родной. Ты мой самый любимый. И мы еще увидимся. Но сегодня я занята.
Когда человека бросают одного и при этом называют самым любимым, делается тошно. И все-таки я спросил:
– Могу я встретить тебя ночью и проводить домой?
– Нет, – сказала Тася, – позвони мне завтра утром. Позвонишь?
– Хорошо.
– Скажи – клянусь, что позвоню.
– Клянусь.
Тася продолжала говорить. Однако я запомнил только слово – "нет ". Все попытки уравновесить его другими словами казались оскорбительной и главное – безнадежной затеей.
Ночью я сел в архангельский поезд. Я думал – кончено! Одинокий путник уходит дальше всех. Я вновь упал, и это моя последняя неудача. Отныне я буду ступать лишь по твердому грунту.
Мои печали должны раствориться в здоровом однообразии казарменного существования. Выступления на ринге помогут избавиться от лишних эмоций. Я сумею превратиться в четко действующий и не подверженный коррозии механизм…
В рассеянной утренней мгле желтели огни полустанков. Кто-то играл на гитаре: «Сиреневый туман бесшумно проплывает…»
– Солдат, иди пить водку! – звали меня бородатые геологи.
Но я отказывался либо притворялся, что сплю.
К штабу я подъехал вечером. Захожу в канцелярию. Майор Щипахин заполняет ведомость нарядов. На лбу его розовый след от фуражки. Портупея лежит на столе.
Я начинаю докладывать. Щипахин останавливает меня:
– Прибыл раньше времени? Отлично. Хочешь яблоко? Держи.
* * *Наступил последний день конференции. (Все называли это мероприятие по-разному – конференция, форум, симпозиум…)
Было проведено в общей сложности 24 заседания. Заслушано 16 докладов. Организовано четыре тура свободных дискуссий.
По ходу конференции между участниками ее выявились не только разногласия. В отдельных случаях наблюдалось поразительное единство мнений.
Все единодушно признали, что Запад обречен, ибо утратил традиционные христианские ценности.
Все охотно согласились, что Россия – государство будущего, ибо прошлое ее ужасающе, а настоящее туманно.
Наконец все дружно решили, что эмиграция – ее достойный филиал. . . . . . . . . . . . . . . . .
Во многих случаях известные деятели эмиграции пошли на компромисс ради общественного единства. Сионист Гурфинкель признал, что в эпоху культа личности были репрессированы не только евреи. За это Большаков согласился признать, что не одни лишь евреи делали революцию.