Витольд Гомбрович - Дневник
На столе передо мной то самое эссе Сандауэра в варшавской «Культуре», озаглавленное «Гомбрович, человек и писатель». Семь лет до меня не доходило оттуда ничего, кроме молчания (или грязи), что бы это значило, неужели им снова разрешили писать обо мне?
Греольер, Торенс, Курсегуль, как много во мне панорам.
Польская литература на первый взгляд такая же, как и все литературы на Западе: есть «знаменитые писатели», «прекрасные произведения», поэзия, проза, критика, фельетон, награды, конкурсы, торжества. Пожалста! Париж да и только! Но при более пристальном рассмотрении обнаруживается, что все это дутые величины. Да и кто там разберется, героические они, когда дуют на пламя польской литературы в условиях столь… затруднительных… или же просто практичные, урывая, где только можно, разные синекурки, почести, удобства?.. Трагедия? А может, ловкачество?
Этот «гуманизм»… Эта их добродетельная пушка, стреляющая снарядами морального осуждения по «насилию, совершаемому над человеком». Но почему же эта пушка стреляет только в одном направлении — с востока на запад? Что это за мораль такая… однонаправленная?
Сандауэр? Мы знакомы давно. Задиристый клерк, он сильнее остальных бил по тогдашней фикции… но во всем их смешении понятий, людей, ценностей, откуда мне знать, сколько от того Сандауэра осталось в сегодняшнем Сандауэре? На бумаге человек становится еще более неуловимым, чем в жизни. Литература — это ряд предложений, идущих друг за другом. Кто-то может написать три предложения искренне, свободно, гордо — однако в четвертом предложении его искренность сконцентрируется на моих «комплексах феодала» вместо того, чтобы выбрать себе какой-нибудь другой аспект моей персоны, — и это уже вызовет некоторое легкое искривление — и хоть последующие предложения снова будут решительны и беспощадны, и мы даже скажем себе восхищенно «во дает!», вскоре одно из них напомнит о моих «фашистских склонностях»… И тогда мы заметим, что искренность не перестала быть искренностью, нет, просто они стали выбирать с некоторой осторожностью ареалы своей деятельности…
Взять хотя бы отрывок из Сандауэра, относящийся к пани Свинарской и ее со мной громкой встрече.
Это «интервью», должно быть, не сильно отходило от правды, — говорит Сандауэр, — потому что в его «хвастливом, строптивом, провокационном тоне есть что-то гомбровичевское». Ведь, — добавляет он, — Гомбрович сам не раз говорил о своих фашистских склонностях (далее идут цитаты из моего дневника).
Сколько же свободы и компетентности в этих тонких рассуждениях — возможно, слишком тонких, когда дело касается грубого свинства. К черту нюансы, был или не был тон гомбровичевским, ведь, как это прекрасно известно Сандауэру, вся эта хохма была не чем иным, как вульгарным политическим доносом: в течение двух месяцев несчастные польские газеты разбирали меня по приказу, отказывая мне в чести и вере, в то время, как мои заявления, посланные не только в газеты, но и в Союз Писателей, были по приказу положены под сукно. И на эту расправу с жертвой, которой заткнули рот, смотрели все тамошние «ведущие» и «известные», все утонченные, моральные, ответственные и европейские — смотрели и молчали. У меня, конечно, нет претензий к Сандауэру, что бедняжка сидел как мышь под веником, даже ни пискнул — потому что я не знаю, был ли он тогда в достаточной степени проинформирован. Но теперь-то он проинформирован, ибо, как сам признается, читал мое объяснение в парижской «Культуре». Значит что? Значит, вместо того, чтобы по крайней мере замолкнуть от стыда, наш господин критик говорит, наморщив нос, что в самом деле странно, какой у этого Гомбровича дар провоцировать скандалы… и пускается в анализ моих духовных интонаций…
Et tu, Brute? «А ведь Брут муж почтенный». Но может, не следует слишком многого требовать. Если критицизм этого критика не может функционировать, как ему хочется, то пусть уж функционирует, как ему можется. Применим льготный тариф…
* * *Рассуждения Сандауэра в этом эссе относительно якобы имеющихся у меня сексуальных отклонений? Пожалуйста, сколько угодно! Пока это делается серьезно и тактично… Мне прекрасно известно, что за право быть гордым приходится платить покорностью, и я ничуть не уклоняюсь от исследований, которые, впрочем, сам провоцирую своими половинчатыми признаниями. (Почему признания половинчаты? А, наверное, он и гомосексуалист и не гомосексуалист, то есть бывает им либо в определенные периоды жизни, либо в определенных обстоятельствах; что (и это лишь мое мнение) практически нет мужчины, который мог бы поклясться под присягой, что никогда не испытывал этого искушения. Да и вообще, в этой области трудно требовать исповеди.)
Но я опасаюсь, что Сандауэр не слишком годится на роль исповедника.
Пять лет назад я писал в дневнике следующее: «Впрочем, Гомбрович все яснее понимал, что его соглашение с Сандауэром далеко от совершенства, поскольку охватывало лишь часть его произведений и его личности. От Сандауэра не следовало ожидать безумной восприимчивости и на лету хватающей впечатлительности Еленьского. Сандауэр был из рода одиночек, идущих своим путем, мастодонт, рак-отшельник, монах, гиппопотам, чудак, инквизитор, кактус, мученик, аппарат, крокодил, социолог…»
Что, спрашиваю я, этот кактус может знать об Эросе, хоть извращенном, хоть неизвращенном? Для него эротический мир всегда будет изолированной, закрытой на ключ комнатой, не соединенной с другими комнатами человеческой квартиры. Социология, да, психология… это те комнаты, в которых он чувствует себя как дома. Но эротизм — это для него «мономания».
Романы, эти легкокрылые сказочки, приобретают вес только когда показанный в них мир становится для нас чем-то настоящим. Достоевский останется сказочкой для тех, кто не схватит его в его обнаженной реальности. Кафка, Валери, Данте, сюрреализм, дадаизм, всё в искусстве имеет право на существование только в той мере, в какой оно имеет отношение хоть к какой-нибудь реальности, лишь бы это была новая реальность, чем-то поражающая, но которую искусство делает доступной, живой, осязаемой.
Сандауэр, исследующий мои сексуальные извращения? Но тогда он должен был бы сначала определить, дают они новое понимание или нет. Если нет, то не стоит ими голову морочить ни себе, ни другим. В противном случае с этим надо разбираться в больнице. Критик, который захотел бы оценить, например, «Порнографию», должен был бы прежде всего исследовать, насколько данное в ней видение человека может обогатить наше знание о нас самих. Автор этой книги говорит, что здесь желанию человека быть Богом противостоит другое желание, диаметрально противоположное: быть Молодым. Так? А может быть, не так? Это знание обогащает? Оно дано в романе? В какой мере? С какой силой?
Не ошибаюсь ли я, когда у меня человек молодой, входящий в жизнь, должен стать идолом (или, может, скорее — дополнением) человека уже осуществившегося, стареющего, сходящего со сцены жизни? Только ли из моей патологии следует утверждение, что гордое господство старшего над младшим, вместе со всеми своими социальными, культурными, психическими последствиями служит, в частности, для затирания другой реальности, также важной, а именно той, что человек уходящий может зацепиться за жизнь только через существо, в жизнь вступающее, подрастающее, потому что жизнь всегда идет по восходящей? Можно ли считать меня извращенцем, когда я говорю, что природа мальчика, столь специфичная, столь отличная в своем несовершенстве, недостаточности, приниженности, в своей удивительнейшей легкости, становится ключевой для понимания взрослого, то есть природы нашего взрослого мира? Можно ли считать меня больным, когда я утверждаю, что в человечестве постоянно происходит тайное взаимодействие возрастов и фаз развития, что в нем имеет место игра очарований, насилий, благодаря которым «взрослый» никогда не бывает всего лишь «взрослым»? Мы говорим: человек. Это слово для меня ничего не значит. Я бы спросил: человек какого возраста? Каким возрастом очарован? Какому возрасту подчинен? С каким возрастом в своей человечности связан?
Вот те вопросы, которые, даже если они и не названы в «Порнографии», все равно определяют природу заключенного в ней эксперимента, в особенности — тот тип красоты и поэзии, о котором здесь речь. Но что же Сандауэр из всего этого понял? Ровно столько же, сколько и мадам МакКарти. Для него действие этого романа не имеет ничего, ну просто ничегошеньки общего с действительностью, он думает, что это сказочка, что все происходит просто так, в произвольной, магической последовательности, просто по приказу Фридерика, персонажа сверхъестественного и чуть ли не «божественного»… который notabene является моим alter ego. Из чего проницательный Сандауэр делает вывод, что из-за издательского успеха на международном рынке меня одолела мания величия… Ой-ой-ой! Соглашусь, что натуры неэротичные с трудом вникают в эротические миры, я вообще не требую, чтобы слишком беспроблемно принимали мои произведения, более того: я чувствовал бы себя неуверенно, если бы их принимали без сопротивления; но тем не менее должна же быть хоть какая-то граница в глупости, даже для господ критиков. Что же может обо мне знать человек, так поверхностно и неумно читавший мои книги? Зачем ему тщательно сопоставлять различные аспекты разыгрывающейся во мне антиномии «высокое-низкое», если он не в состоянии связать ее ни с чем поистине существенным? И зачем он копается в моих «извращениях», если не в состоянии проследить, к каким последствиям они приводят?