Михаил Чулаки - ПРАЗДНИК ПОХОРОН
— Кто знает. Это как сердце. В таком состоянии и по нескольку суток лежат.
Так что же — оставаться? Уходить? Если и в самом деле мамочка пролежит так несколько суток? Получится какое-то ненужное позерство, игра на публику: "Я ночами от нее не отходил!" Завтра у него две лекции, отменить он их не может, а какой из него будет лектор после бессонной ночи? И ведь смысла никакого от его дежурства.
Сестра сделала укол — но мамочка никак не отреагировала. Он сидел, держал ее за руку. Наконец догадался спросить:
— Хочешь чего-нибудь? Пить хочешь?
— Пить.
Значит, что-то все-таки доходит до нее! Сохранился островок сознания!
Владимир Антонович поднес поильник, стал осторожно лить тонкой струей в полуоткрытый рот. Мамочка понемногу глотала, но часть жидкости переливалась через угол рта — это был темный сок, и след от него на щеке и подбородке показался похожим на сукровицу. Владимир Антонович поискал полотенце, не нашел и обтер ей рот своим платком.
Вот классическая забота об умирающнй — подносить питье. Отсюда и выражение крайней степени заброшенности: "Некому будет стакан воды поднести". Мамочке — есть кому. Наверное, только это сейчас и нужно.
Но что-то она слышит, как оказалось, что-то сознает. Снова он подумал, что должен он сейчас прокричать ей: "Мама, я тебя люблю! Люблю!" Пусть услышит в последние свои часы — или мгновения. Пусть легче ей будет уходить туда — в темноту, в пустоту. Пусть мелькнет ей последний отблеск счастья от этих слов — словно рябь по воде. Да, ложь — но ведь святая! Самая святая, какая только может быть. Кричать, кричать: "Я тебя люблю, мама!"
Но по-прежнему он не мог. Что-то затормозилось внутри. Никак не мог. Множество раз в жизни он говорил мелкую неправду: что звонил, что говорил с кем-то — хотя и не звонил и не говорил. Все в таком роде. Но крупно лгать, лгать о самом главном ему не приходилось ни разу. Даже странно. Промолчать — промолчать случалось, но лгать о чем-то важном вслух — нет. И вот здесь, в этой ужасной палате, у постели умирающей обнаружилось, что он не может, никак не может прокричать мамочке о своей любви. Нужно — но не может.
— Хочешь пить?
— Да… пить…
Снова он лил в полуоткрытый рот питье, мамочка глотала, а тоненькая струйка сбегала от угла рта по подбородку.
Потом он тупо сидел рядом. Никаких изменений не происходило. И невольно думалось про завтрашние лекции, про то, что нужно все-таки выспаться. Все что можно — сделано. Даже лишний укол. А мамочка в таком состоянии может пролежать и несколько суток — сестра же знает, она почти каждый день видит таких больных.
— Пить хочешь?
— Пить…
Владимир Антонович напоил ее в последний раз и прокричал:
— Завтра я приду! Завтра!
Она ничего не ответила.
Он встал и пошел из палаты.
В коридоре ему встретилась та самая усталая сестра.
— Хотите прилечь в ординаторской? Там диван.
И Владимир Антонович не решился сознаться этой женщине, уверенной, что он должен ночевать здесь, что собрался идти домой.
— Да. Хорошо. В ординаторской.
Она отперла ему дверь.
— Вы уж так, без белья.
— Да-да, ничего не нужно.
Как ни странно, он сразу заснул.
Проснулся в шесть часов. И сразу пошел в палату.
Там было непривычно тихо. Старухи спали. Маму он увидел издали — она тоже лежала тихо. Много раз прежде он уже видел ее, лежащую так же неподвижно, видел и готов был принять за мертвую, но только сейчас он понял сразу и без всяких сомнений: да, умерла.
Он подошел. Лоб был холодный. И рука.
Даже вчера, прекрасно понимая, что мама умирает, он все-таки до конца не верил, что она совсем перестанет дышать, что кончится ее существование. Потому что единственным неизменным в его жизни была она. Что-то начиналось, что-то кончалось: вчера он был школьником, сегодня студентом, вчера холостым, сегодня женатым, завтра отцом — сыном он был всегда. Он не знал другого состояния — с момента рождения и до нынешнего утра.
Лицо мамы было спокойно. Глаза закрыты. Рот закрыт. Он сел рядом. Накрывать ей голову простыней он не хотел. Пусть лежит так — словно спит. Она была похожа на спящую гораздо больше, чем вчера вечером.
Зачем он не сидел здесь всю ночь?! Зачем не уловил ее последнего дыхания?! Зачем не прокричал ей слова святой лжи?! Да и лжи ли?! Уже несколько лет он был уверен, что обрадуется освобождению, как радовался когда-то после смерти бабушки, а оказалось, смерть мамы — это очень больно! Может быть, он просто не догадывался всю жизнь, что любит ее?! Потому что такая близкая, что неотделима от него?! Никто же не догадывается, что любит собственную руку, собственный глаз, — и нужно лишиться руки, чтобы осознать потерю.
Нужно было что-то делать. Он встал и отправился искать сестру. На посту ее не было. Он заглянул в столовую — и увидел ее спящую на составленных стульях. Подошел.
— Мама умерла.
— А?
— Моя мама умерла. Надо сказать.
Сестра встала.
— Уже? Ну хорошо, что недолго мучилась. Да-да, сейчас позвоню дежурному.
Он сообразил, что ему тоже надо позвонить.
— А может, мне тоже — от вас?
— Нет, у нас только местный. Городской внизу, в приемном.
В приемном на него было закричали:
— Если каждый начнет…
Но он прервал веско:
— У меня мама только что умерла, — и дежурная придвинула ему телефон.
Смерть мамы, оказывается, давала какие-то странные привилегии.
У Ольги долго никто не снимал трубку. Неужели выключила телефон?! Должна же догадаться, что в любую минуту…
— Ну что? — голос такой, будто уже все знает.
— Все. Конец. Ночью.
Слышно было, как Ольга зарыдала. От ее рыданий собственная его боль многократно усилилась, он смог только выговорить:
— Приезжай! — и повесил трубку.
И ведь это он так решил! Можно было отодвинуть маму от проклятой форточки! Можно было спасти — а он не спас. Ведь это равносильно убийству? Оставил маму умирать под форточкой? И она умерла — так быстро.
Даже слишком быстро! Это была спасительная мысль: слишком быстро! Ведь есть какой-то — как это? — скрытый период, когда болезнь уже внутри, но еще не видна. И если Света ему объяснила вчера, а сегодня у мамы уже температура — значит, скрытому периоду поместиться негде. Да, слишком быстро! Наверное, все решилось раньше, еще до того, как он узнал, до того, как решил.
Боль чуть-чуть ослабела — и он смог позвонить Варе. Та не плакала, спросила деловито, что нужно делать?
— Да скажут. Ты сегодня иди на работу. Не пойдешь, когда будут похороны. Или даже накануне, чтобы готовить поминки.
Он и сам поехал в институт и прочитал первую лекцию. Заставил себя ни о чем не думать, кроме своего предмета, — и прочитал. На вторую ему нашли замену.
Непривычно рано пришел он днем домой. Никого. Зашел в мамину комнату. Сколько ни наводили порядка, сколько ни выбрасывали вещей, это все-таки была пока еще ее комната.
Как мы не понимаем друг друга. Даже самых близких. Не соображает, заговаривается, промахивается мимо уборной — значит, не нужна такая жизнь? Кому не нужна? Близким? Обществу? Но самой-то маме нужна! Подумаешь, плевала на пол и пачкала простыни — но находила смысл в такой жизни! Помнила стихи, слушала без конца "Пиковую даму", в телевизоре что-то улавливала для себя. Жизнь — это ощущения, радость ощущений. Как же можно решать за нее, нужна или не нужна такая жизнь?! Соевыми батончиками объедалась — тоже ощущение, тоже радость, тоже жизнь! А поздравления писала, а получала такие же поздравления — со сколькими людьми была связана!
И эту жизнь ей отказались продлить. То ли он один, то ли они вдвоем с Ольгой. Если даже Света заговорила поздно, если даже в тот момент пневмония уже невидимо засела в легких — все равно виноваты они! Как они могли мириться, что мама в этой жуткой палате, как оставили ее там?! Надо было хлопотать, надо было звонить исполкомовским знакомым, Ивану Павловичу знаменитому!
На стене над маминой кроватью еще висела фотография в рамке — не сняли Павлик с Сашкой. Снимут: им ни к чему. Владимир Антонович снял сам: мама в центре, молодая, непохожая на старуху, которая жила здесь, в комнате, а к ней, к молодой маме, прижимаются Володя с Олей. Лет десять ему примерно. Какие счастливые лица. Любил он маму тогда, любил! На обратной стороне надпись побуревшими чернилами: "Мы втроем на даче в Ольгине". Была такая дача, было одно такое лето: они с Олей каждый день бежали наперегонки встречать маму с поезда: нужно было обогнать сестру и обнять маму первым! Да, были счастливы. Как больно вспоминать. Было и прошло — что может быть больней?
Так почему же он не крикнул ей вслед, когда она еще могла расслышать?! Почему не крикнул чистую правду: "Мама, я тебя люблю!"?!
Он рыдал громко — и хорошо, что никто не слышал. Не нужно, чтобы на публику.
Как жаль, что он не мог поверить, что мама, ее душа, видит его сейчас — видит, жалеет, прощает. Как легко жить, когда можно вымолить посмертное прощение. А если невозможно?! Если не исправить уже ни за что и никогда?!