Алина Литинская - Эхо шагов
Вопросы — ответы:
— Где? — Средь шумного бала…
— Как? — Случайно…
— В чём? — В тревоге мирской…
— Чего? — Суеты…
— Что сделал? — Тебя я увидел…
— Уточните: — Но тайна…
Но это позднее. А пока: «Не ветер…».
Узкая дорога между яблоневыми деревьями — целый сад, посаженный Довженко, — он всё время оглядывается на нас с мамой, приближается и неожиданно говорит: «Вам надо играть на арфе», отходит на несколько шагов вперёд и смотрит так, как будто я уже играю на арфе, здесь, сию минуту; куда-то в сторону смотрит пристально, будто ждёт кого-то… И вдруг. Действительно: и вдруг. Из-за кустов вышла лошадь и пошла, пошла. И прямо на меня. Я оторопела. Все оторопели. А та подошла, стала на задние ноги, а передние попыталась положить мне на плечи. Я — навзничь. Боже, что тут поднялось: гвалт, суматоха. Меня подняли (ничего страшного), лошадь увели (извините, необъезженная), а Сергей… исчез. Через минуту появляется: в одной руке псевдостаринная чаша со льдом («извините, что без шампанского»), в другой — гранат. Я ещё не знала, что это — символика. Ещё не было «Цвета граната» («Саят Нова»), ещё не было «Сурамской крепости» и «Ашик Кериба». Ещё не видели зёрен, как драгоценных камней в разломанном гранате, ещё не видели вытекающего из плода сока — как живой крови.
Тогда ещё ничего не видели и не знали. Я лишь видела человека, совершающего странный ритуал преподношения граната:
— Прошу вас, не печальтесь. У нас в Грузии это считается хорошей приметой. Если девушку ударяет лошадь, это к счастью…
Кино было без меня. Но на всю жизнь этот человек остался в жизни моей семьи, нашего дома, да и в моей.
А через два года некто, вышедший из зоны («Зэк Володя в сером клетчатом костюме»), из той зоны, что Сергей именовал «Артеком» и где пробыл четыре года, принесёт коллаж от него. Коллаж-сюжет. Кто-то в восточном халате, похожий на хана, предлагает гранат. Продублированная головка итальянки Пикассо, у одной закрыт глаз: мама скончалась в тот год. Лошадь, колесо, восточные письмена, сухая бабочка. Вечная, удивительная символика Сергея. И мамина фотография, через которую «проросло» дерево-травинка, и две детские головки из персидских миниатюр по бокам. Из чего делались коллажи там, в зоне? Да из чего попало (не считая присланных ему фотографий): из мешковины, из растений, из фольги от молочных бутылок, из того, что можно было вырезать из открыток и журналов. Да, по сути, нет того, что не могло бы родить коллажную идею. Вплоть до тоненькой наклейки на консервной банке. Вот уж воистину и в буквальном смысле: «Когда б вы знали, из какого сора…».
Открытка, посланная ему к Новому 1977 году, вернулась в виде коллажа — поздравления моим детям. Вернулась 30 декабря. А ровно через год, 31-го декабря 1977 года, вернулся он. Внезапно, нежданно. Но не в Киев, а в Тбилиси. Только с вокзала позвонил.
Ходынка. Сумасшедший дом. Дверь не закрывается, всё время кто-то входит, кто-то выходит. Посреди маленькой комнаты — ведро мимоз. У Сергея странное отношение к цветам: он равнодушен к живым. Но уж если приносит, то вёдрами. Однажды перед Новым годом принёс ведро анютиных глазок. Живые цветы — под ёлкой, рядом с Дедом Морозом из ваты.
Ведро мимоз — совсем не то, что веточка. Дурман в доме.
— Как по-вашему, что я делал эти два месяца в Тбилиси? Вокруг меня все пили, пели и плакали. А я отращивал «ёжик»! И торговал люстрами.
Не слушайте его. Потом он скажет совсем другое, а потом — опять другое и тоже правду. Когда он был в зоне, на студии состоялось собрание, на котором специальным протоколом было закреплено решение больше никогда не принимать Параджанова в ряды коллектива. Это был юридический нонсенс, но не это его печалило: среди подписавших протокол были те, кем он дорожил.
Он молчал. Он делал вид, что не знает, и молчал. Но на студию никогда не вернулся, хотя было много заманчивого: кому, как не ему, снимать фильм о Врубеле?
Он дарил идеи, дарил щедро, походя, и тем, кто его любил, и тем, кто предал. «Ну и что? Какая разница?».
Строки из лагерного письма:
«В тумане над освещённым лагерем всю ночь кричали заблудшие в ночи гуси. Они сели на освещённый километр. Их ловили голые заключённые, их прятали. Их отнимали прапорщики цвета хаки. Наутро ветер колыхал серые пушинки. Шёл дождь, моросило. Крушение… Косяком ушедшие, мои тёти и дяди — серые одуванчики».
Когда импульс превратился в сценарий «Лебединое Озеро. Зона» — он отдал его другу. Он раздаёт всё: идеи, пиджаки, бижутерию — лагерное ювелирное искусство, — мимозы. Сейчас он смеётся, плачет, без остановки ходит по квартире, заглядывает в лица, отворачивается от меня, кричит моей двадцатилетней дочке: «Маша, убью! Не смей переписываться с зэком!», как будто не он был виновником этой переписки, как будто не он направил Маше письма «одного гениального парня» с тремя судимостями, как будто не он просил Машу присылать в зону книги и ноты для «гениального парня»; и вообще, как будто не он организовал в зоне студию, а потом — выставку работ осуждённых и просил всех присылать всё, что возможно, для коллажей и поделок. Теперь он кричит на неё, на меня, на себя, кричит, что зона — это ад, через который все должны пройти, это Данте, это Босх, это надо знать. Что вышел из лагеря случайно, и только поэтому не было оркестра. Симфонического. Слава Богу. Что вызвали на допрос — накручивали ещё три года — поставили лицом к стене, а он вдруг почувствовал, что в него летит пух — пуховое бельё, присланное Лилей (Брик). И что объявили амнистию. И отпустили. Что-то не то, что-то должно было быть иначе.
Выдержать это невозможно. Дверь не закрывается, полон дом незнакомых людей: «Ну и что? Какая разница? Всё равно они скажут меньше и хуже, чем скажу я сам. Они, как правило, бездарны». Подсадных уток не берёгся, жалел их и поил чаем. Чуял их с первого взгляда и — насквозь. И всё равно не берёгся. Разговоры — круглые сутки, телефон раскалён, со стола не убирается.
Однажды вечером звонок:
— Где Светлана? Вы все ничего не понимаете. Я старый и больной человек, мне нужны чистые носки и тарелка супа…
Следствие очень рассчитывало на неё: «бывшая жена». И — ничего. Ничего, кроме почитания и любви к художнику. Все провокации, шантаж, унижения, вся мерзость отлетала от неё, как шелуха. И Сергей преклонился перед Благородством. Письма из зоны к ней и сыну — особая часть его, параджановского, чувствования и писания. Цитировать не буду: они вышли отдельным изданием в Армении.
Когда Сергея арестовали, его сыну едва исполнилось 15 лет. Через год получать паспорт. А что написать в нём, когда благодаря местным газетам и радио имя Параджанова стало нарицательным? И через год, когда Сергей уже будет осуждён на 5 лет строгого режима, молоденькая паспортистка выжидающе поднимет глаза на Сурена:
— Ну что? Какую фамилию и национальность будем писать?
Он ответит очень спокойно:
— Параджанов. Армянин.
Это не подвиг, это судьба, которую он не придумал себе, но от которой и не уклонился.
Когда Сергея Параджанова вели через двор Лукьяновской тюрьмы в Киеве, он обратил внимание на два старых здания: одно в стиле Екатерининской эпохи, второе — образец Столыпинской архитектуры. Ему было 49 лет, и он был полон страха за свою судьбу, за судьбы Светланы и Сурена. Но глаз художника зафиксировал то, что фиксировал всегда: красоту. Он не знал, что его сын Сурен через 26 лет пройдёт по этому же двору, что обыск в доме будет учинён в день открытия выставки его отца, которого уже почти десять лет не будет на свете, и что обыск этот не даст того, что хотели найти (а что искали в квартире Сергея?), и что всё равно пройдёт он через этот тюремный двор и через другие тюремные дворы, и напишет матери о том, что во дворе Лукьяновской тюрьмы два интересных здания: одно Столыпинской, другое Екатерининской архитектуры. И что подпишет записку: «С арестантским приветом, твой сын Сурен, по кличке „Архитектор“».
Тогда Светлана вспомнила, что моя мама часто повторяла: «Есть еврейская молитва: Господи, не пошли мне всего, что я могу вынести!». Я думаю об этом каждый день.
А вообще, разговор о тебе, Светлана, я хотела начать с того, что с тех пор, как в марте 1955 года Сергей привёл тебя к нам, мы не расставались (я опускаю такую безделицу, как география). И было в нашей жизни всё, что могло быть, всё, что эта жизнь — согласно еврейской молитве — могла выдержать. Не было лишь одного: отступничества.
И что Сергей, вернувшись из лагеря, сказал: «Светлана превратилась в лебедя».
…Вы ничего не понимаете — я болен и стар. Мне нужны чистые носки и тарелка супа. У меня диабет…
На часах был 1978 год. Только 1978-й. Впереди — ещё двенадцать лет жизни. Ещё «Сурамская крепость», ещё «Ашик Кериб», ещё не даст покоя «Исповедь»: он успеет снять только один план на лестницах своего тбилисского дома, и это будет последним, что он снимет.