Алина Литинская - Эхо шагов
Однако деревья шумят не «лишним шумом». Один мой сверстник-киевлянин по сию пору, напевая тему Итальянского Каприччио Чайковского, в паузе шуршит, протягивает «ш-ш-ш-ш…» до следующего звука (в который раз сожалею, что на странице нет звуковой дорожки), «шуршит» и поясняет, что вот это «ш-ш-ш», мол, это в паузе шумят деревья в Первомайском саду: Натан Рахлин дирижирует Итальянское Каприччио, а деревья шумят.
Ну, вот, пришли мы в Первомайский парк, разместились на зрительских местах — в дневное время мест больше, чем вечером на концерте, можно даже ноги чуть выше примостить под передним сиденьем, на перекладине, никому не мешая. Миша вертелся, вертелся и начал рисовать. Сперва слегка, что-то вроде наброска, а потом, видно, втянулся, достал большой лист бумаги — и вот, хранится у меня от той дневной репетиции портрет. В память о времени, которое очень скоро кончилось.
Брус вскоре уехал в Ленинград, поступил в Академию Художеств, я поступила в Консерваторию, и развело нас время на десятилетия.
— Миша, — спрашиваю я Вайнштейна, стоя все еще посреди мастерской и не сводя глаз с портрета, — а откуда ты знаешь Бруса?
— О, это давнее дело. Я еще пацаном был, когда он приходил к нам в детдом, часто прибегал, мы его своим считали.
Вот так-то. А я и не знала. Он никогда не рассказывал о своих дружбах. Ни тогда, в юности, ни позже, когда мы встретились Бог знает через сколько лет. Через целую жизнь. И совсем невесело. В больнице это случилось.
…Я открыла глаза и в сумерках палаты увидела человека, который сидел рядом и держал меня за руку. В первую секунду я подумала, что это врач проверяет пульс. В следующую поняла, что не врач — нет на нем халата, и вообще, не похож он на врача. А на кого похож? Не знаю. Ни на кого. Что-то сквозь послеоперационный дурман мерещится, что-то расплывчатое. Что-то недавно виденное. На Мишину работу, вот на что похож. На портрет. Чей-то.
…Он назвал меня по имени первый. Так, как называл, когда мы летели через весь город.
Миша — МиВ — обещал нам эту встречу, встретимся, говорил, втроем, когда Брус приедет, но встретились мы вдвоем: Вайнштейна уже не было. Родителей — ни моих, ни Бруса — тоже не было. Изрядной части лет хватились — как не бывало.
Но это ничего, говорит Брус. Все это не беда, раз мы есть. Вот через пару дней будешь дома, и все будет хорошо.
Через несколько дней Брус на балконе пьет янтарный чай, а с ложечки стекает золотистое варенье, и косые лучи уходящего солнца ложатся на стенку, на скатерть, на лицо. А посветлевшие его волосы вбирают освещение заката. И все это мне почему-то напомнило бриль.
А Брус, как всегда, молчит. Только вдруг сообщил, что, может, с выставкой поедет во Францию. Там у него дочь и внук.
(Однако. И на том спасибо).
И показал слайды работ.
Ну, говорю, хорошо молчишь. Не зря. Все накопил: и мастерство, и знания. И мифология, и философия — все здесь. А главное — живопись.
Но что сейчас говорить об этом? У меня нет работ, предъявить нечего. Придется поверить на слово: Брусиловский — хороший художник.
Вот и все.
Нет, не все.
Когда Брус ушел, начался пожар. Самый настоящий пожар в самом прямом смысле слова. В кухне загорелась занавеска.
Но как-то обошлось в тот раз.
Через год Брус появился снова. Рассказал о Франции (немногословно, как всегда), показал слайды новых работ (сколько ни восхищайся — все пустое: работы от этого не появятся); снова сидели мы на балконе, пили чай с алычевым вареньем, снова проводила я Бруса до дверей. Даст Бог, встретимся еще. Даст Бог, увидимся. Что еще можно сказать друг другу на прощанье? А когда я вернулась, то увидела: на балконе все полыхало огнем.
Брус, объясни, что это значит?
Коллаж
…Смягчается времён суровость,
Теряют новизну слова,
Талант — единственная новость,
Которая всегда нова.
Б. ПастернакМного лет нет этого человека, а всё не научилась думать о нём в прошедшем времени. Живя в Киеве, мы давно привыкли знать, что он «где-то»: то в Тбилиси, то в Ереване, то в Прибалтике, то в Москве. То в зоне.
Во время «перестройки» (слово это он терпеть не мог) стал «выездным»: опять «где-то». В Киеве появлялся всё реже и реже в последние годы. Но всё равно знали: где-то есть. Приучил он нас чувствовать своё присутствие, даже когда его нет. Видно, так и будет, пока мы живы. Я не берусь ни оценивать, ни тем более судить. Я попробую рассказать о фактах, лишь о нескольких фактов из истории сорокалетнего знакомства.
Бывает же так: всё радостное сплетается в один клубок.
Первые дни чудной киевской осени. Падают каштаны. Ими набиты карманы и портфель. Зачем — неизвестно. Просто приятно держать в руках тёплые гладкие кругляшки. Да и не поднять жалко: лежат на асфальте и смотрят. Вскинешь голову, а там — синь, а на фоне её — зелёная гуща с золотистыми пятнами. Праздник.
Воздух — медовое хмельное угощение. Первый день первого курса.
Лечу в консерваторию и прилетаю назад, домой. В дверях мама. Смеётся.
— Всё, как в кино!
— Что?
Подходит, говорит она, к ней молодой человек, представляется режиссёром киностудии, предъявляет какое-то удостоверение и говорит, что видел её с девушкой, вероятно, дочерью, и просит приехать на студию для фотопробы к фильму «Андриеш».
В условленный день на проходной нас ждал пропуск с указанием корпуса и номера комнаты.
Корпуса, этажи, лестницы, нужная дверь. Табличка: «Киногруппа „Андриеш“»… (оказалось, никакой киногруппы ещё не было, она была только в зародыше. Комнату он одолжил. Канцелярский стол — тоже. И табличку соорудил наскоро. Но…) Дверь распахнулась так, словно за ней ждала армия тех, кто распахивает двери… и в лицо мне ударили два зелёных глаза — прожектора. Они изучали меня не более секунды, характерным мгновенным стоп-взглядом. И началось.
Человек сел за стол (в комнате ничего, кроме стола и трёх стульев) и движениями факира стал извлекать откуда-то разные кусочки ткани.
— Зелёный тюль — для первого эпизода.
— Белый атлас — платье во втором эпизоде.
— Цвет бирюзы — ваш цвет.
— Чёрный бархат…
Снова мгновенный взгляд.
— Ничто не даёт такой глубины цвета, как бархат.
На стол ложится чёрный бархатный лоскут, а на него из рукава (похоже, действительно из рукава) падает бело-розовая жемчужина. Упала и — покатилась. И — на пол. Он нагнулся за ней и почему-то страшно смутился. И пригласил нас пройтись по территории студии.
По дороге говорил-говорил без умолку, словно не давая опомниться.
Говорил, что учился у Игоря Савченко, окончил ВГИК в его мастерской, получил назначение на Киевскую студию и страшно этому рад: здесь ещё недавно работал Александр Петрович Довженко. Кивнул в сторону Щорсовского павильона — там снимались легендарные фильмы до того, как Украина расправилась с Довженко.
Тогда ещё никто не предполагал, что студии будет присвоено имя Довженко, с которым надлежаще расправились, и что ровно через двадцать лет, после не менее легендарного фильма «Тени забытых предков», точно так же расправятся с Параджановым, а ещё через двадцать пять лет воздвигнут памятник на территории той же студии. Но это — потом. А пока он — начинающий режиссёр и живёт в общежитии, где поселился с друзьями-однокурсниками: Геней Габаем и Суреном Шахбазяном. И непременно познакомит нас. Габай, о, Габай! — он великолепен. Герой. Умница. Нельсон. Красавец. Не вздумайте влюбиться. Сурен Шахбазян говорит очень тихо, и потому его все слышат. Не произнёс ни одного лишнего слова в жизни. На вопрос: «Куда идёшь?» — отвечает: «В один дом, по одному делу». Гениальный оператор. Он должен делать фотопробы.
Мама заметила, что незадолго до этого Даниил Демуцкий (оператор Довженко) сделал серию её и моих портретов. Сергей оживился: «Вы позволите посмотреть?».
— Как хорошо, что вы в консерватории учитесь. Музыкальность вам пригодится. Я тоже учился в консерватории, у Нины Львовны Дорлиак. У меня — тенор. Был.
И запел. Сколько помню, пел он романс «Не ветер, вея с высоты…». Пел проникновенно, очень серьёзно, высоким-высоким голосом, глядя куда-то поверх. Потом, много позднее, я услышу, как он потешает слушателей комическим исполнением романса «Средь шумного бала».
Вопросы — ответы:
— Где? — Средь шумного бала…
— Как? — Случайно…
— В чём? — В тревоге мирской…
— Чего? — Суеты…
— Что сделал? — Тебя я увидел…
— Уточните: — Но тайна…
Но это позднее. А пока: «Не ветер…».
Узкая дорога между яблоневыми деревьями — целый сад, посаженный Довженко, — он всё время оглядывается на нас с мамой, приближается и неожиданно говорит: «Вам надо играть на арфе», отходит на несколько шагов вперёд и смотрит так, как будто я уже играю на арфе, здесь, сию минуту; куда-то в сторону смотрит пристально, будто ждёт кого-то… И вдруг. Действительно: и вдруг. Из-за кустов вышла лошадь и пошла, пошла. И прямо на меня. Я оторопела. Все оторопели. А та подошла, стала на задние ноги, а передние попыталась положить мне на плечи. Я — навзничь. Боже, что тут поднялось: гвалт, суматоха. Меня подняли (ничего страшного), лошадь увели (извините, необъезженная), а Сергей… исчез. Через минуту появляется: в одной руке псевдостаринная чаша со льдом («извините, что без шампанского»), в другой — гранат. Я ещё не знала, что это — символика. Ещё не было «Цвета граната» («Саят Нова»), ещё не было «Сурамской крепости» и «Ашик Кериба». Ещё не видели зёрен, как драгоценных камней в разломанном гранате, ещё не видели вытекающего из плода сока — как живой крови.