Ежи Пильх - Безвозвратно утраченная леворукость
Я не помню, кто — писатель, социальный аналитик, интеллектуал, проницательный человек, владеющий пером, — не помню, кто в своих автобиографических лагерных заметках сделал меткое замечание, что людям по природе ленивым было, как ни парадоксально, легче пережить лагеря, чем людям по природе работящим. Ленивому всегда скорее безразлично, к какой работе его принуждают, а любящий работать, будучи принуждаем к работе абсурдной, испытывает адские страдания. Для человека пишущего нет большей муки, чем писать что-то, не представляющее ценности. Франц Кафка, например, был человеком пера, и, работая в канцелярии страховой фирмы, он именно пером и пользовался, но эта кажущаяся тождественность писания творческого и писания механического была для него источником страданий поистине кафкианских. Старый Кубица был, как я сказал, фанатичным поклонником работы, изысканным знатоком аграрного искусства, и никчемность этого искусства, от которого осталась одна механика, одна технология, была для него невыносима.
Водка, всегда присутствовавшая в его жизни, теперь захватила над ним полную власть. Он стал смотреть на мир сквозь полупрозрачную, как поверхность молодого вина в сосуде, пелену. Начались утренние усмирения дрожащего тела. Начались времена непонятной боли. Что делать? Что делать, если каждое утреннее пробуждение — это как прийти в себя от свинцового наркоза в больнице после тяжелой операции? Что делать, если этого ощущения даже и назвать-то никак нельзя, если даже язык не дает такого облегчением, образного или метафорического, ведь Старый Кубица не перенес ни единой операции и ни разу не был в больнице. Что делать? Можно искать помощи и ободрения в Господе Боге, что и делал Старый Кубица, прилежно посещая костел. Господь, видимо, давал ему тогда облегчение, потому что этот измученный человек частенько засыпал во время богослужения. Он впадал в спокойную, вовсе не горячечную, а насквозь богобоязненную дрему. И нравилась его дрема Господу, но, к сожалению, не нравилась моей бабке (а его, Кубицы, свойственнице). Ибо, к несчастью, скамья Старого Кубицы была в костеле прямо перед нашей скамьей, и бабка с неизменной суровостью возвращала его к сознанию и страданию, а он поворачивался к ней, и по его испуганным глазам легко можно было понять, что так же, как и все мы, он боится ее больше, чем Господа на небесах.
Что делать? Что делать, если неоткуда ждать ни облегчения, ни утешения? Когда человек не может освободиться от водки, он кое-как пытается жить с водкой, а в некоторых случаях даже жить за счет водки. Старый Кубица (вместе с другим моим дедом) сконструировал во время оккупации промышленный самогонный аппарат, да что там самогонный аппарат, винокуренное производство они организовали, настоящее винокуренное производство. Некоторые элементы того непревзойденного механизма, латунные змеевики, например, сохранились до сих пор. Но и это чрезвычайно доходное, по расчетам, предприятие едва поспевало с переработкой сырья для собственных нужд, поскольку собственные нужды обоих конструкторов были внушительными. Боль мира не проходила, боль мира усиливалась. Старый Кубица принадлежал к тому безусловному большинству алкоголиков, которые собственный алкоголизм отрицают. Он знал, что водка дает какое-никакое утешение, но не ясно, отдавал ли он себе отчет, что отсутствие водки является источником муки. Эта простая конъюнкция бывает трудна для усвоения, большинству алкогольного братства кажется, что страдает оно не от отсутствия наркотика, но по причине объективной недоброжелательности мира, и водка — лекарство от этой недоброжелательности, а то, что она сама эту недоброжелательность мира творит и усиливает, — всегда упорно игнорируется.
Старый Кубица был вроде того медведя гризли из стихотворения Милоша[38] у которого всю жизнь болели зубы, но который этого не понимал, потому как откуда медведю знать, что у него болят зубы. Старый Кубица был алкоголиком, но ему казалось, что страдает он по другой причине. По той, например, причине, что без причины потеряна жизнь, испарившаяся, как ручей после засухи. На худой конец можно еще как-то уяснить себе, что прошли прекрасные времена службы в австрийском войске, что, в конце концов, прошла молодость. Но куда подевались годы мужской зрелости, где работа, где праздники и праздничные речи, кто если не Старый Кубица теперь староста, кто читает молитвы за столом (молитвы Старого Кубицы в силу его достаточно известной языковой навязчивости были поистине бессмертными, ведь фраза «Хлеба нашего насущного и еще того-сего даждь нам днесь. Господи» — это бессмертная фраза). Кто, если не Старый Кубица, читает теперь книги и газеты, кто теперь Комендант Добровольной Пожарной Команды, кто возглавляет Сельскохозяйственный Кружок, кто дирижирует хором во время визита пана президента Мощицкого? Непонятно кто. Я — не я, он — не он. Пока что, во всяком случае, не он. Не Старый Кубица. Старый Кубица временно отсутствует, он в дальнем путешествии, продолжается его адская поездка, из которой он, может быть, вернется, хотя неизвестно, каким способом. Тогда способов возвращения было меньше. Другое дело, что если бы в те времена даже и были все эти наши способы, средства и методы, индивидуальные и групповые терапии, успокаивающие медикаменты, детоксикационные отделения, психиатрия, психология, гипноз, группы поддержки и группы Анонимных Алкоголиков, если бы даже все это было. Старый Кубица все равно обязательно бы это отверг и, возможно, отверг бы с яростью, сняв с гвоздя охотничье ружье. И не из гордыни он бы сделал так, а из чувства собственного достоинства, из убежденности — как в другом стихотворении говорит тот же Милош, — что «нельзя потакать себе, позволять ничего не делать, размышлять о своей боли, нельзя искать помощи в больнице и у психиатра». Нельзя также говорить об этом и тем более упиваться собственным падением. «Я человек падший физически и морально», — сказал Старый Кубица своему бывшему адъютанту незадолго до смерти, и беззащитность этого признания явно свидетельствовала о близком конце.
Старому Кубице, если бы он еще был жив, было бы сто пять лет, то есть он все равно бы уже не был жив. Его нет в живых вот уже сорок лет. Нет в живых почти всю мою жизнь, хотя я помню его хорошо, помню похороны, помню его лежащим в гробу в коричневых ботинках, процессию, теплым днем следующую из Яворника до центра, в костел, и потом на кладбище. Я пишу о его боли, хотя по сути ничего о его боли не знаю. Чужая боль, боль другого — это всегда фантом. Я пишу о неудавшейся жизни Старого Кубицы, потому что с некоторых пор меня преследует и терзает образ человека, идущего сквозь темноту. Может, это его образ, а может, чей-то еще. Так или иначе, в нем еще обязательно будут разные поправки, изменения и новые версии.
Старый Кубица вдет сквозь темноту, перед ним шагает ребенок с горящей ветвью, а где-то рядом, приняв облик женщины (как велит мифологическое мышление), — таится само зло.
Завлекательная чахоточница
Сегодня четверг — день нечистого, прекратились наконец дожди, которые разнузданно лили уже много дней. Я хорошо спал, мне снились новые шахматы в коробке за целых пятьсот злотых, я хотел купить их в Сукенницах[39], худая торговка в черном платье была больна чахоткой, деньги у меня лежали в специальном секретном кармане, скрытом под рубашкой, но прежде чем я их оттуда извлек, сон изменился, теперь мне снилась Уршуля Козел[40] в дорогом пальто на меху, она сидела за снежной белизны столом и утверждала к печати мои стихи в ежемесячнике «Одра», блаженство разливалось во мне, но внезапно улетучилось, и уже не было рядом ни завлекательной чахоточницы, ни Уршули Козел, я не был поэтом, а было пять утра на исходе тысячелетия.
Я не спал, я лежал в постели, во мне бушевала утренняя ярость, и остатками разума я обдумывал, против кого эту утреннюю ярость обратить. Над кем бы мысленно покуражиться, чтобы пришло какое-никакое облегчение? Лучше всего над кем-нибудь невинным и уже измученным, над собственной женой, ребенком, над вредной матерью, над котом, которого еще нет, над каким-нибудь близким родственником и другом, над моим любимым дядей пастором, который уже давно в глубине души тщетно тоскует по прелестям целибата, над каким-нибудь государственным сановником, над распоясавшимся графоманом или над зашуганным лириком. Под самый конец сна еще кто-то появился рядом со мной, кто-то напугал меня и взбесил, я хотел его ранить, а может, даже убить. Как раз кто-то подходящий — мерзкий и поганый призрак, достойный объект моей утренней ярости, кто-то, кого еще и теперь я охотно бы изничтожил, но кто это был — к сожалению, не помню. Я не проснулся вовремя и не записал ни имени, ни телефона, ни так он выглядел, ничего не записал в элегантной тетрадке в линеечку, которая всегда на такой случай приготовлена у меня в изголовье.