Бахыт Кенжеев - Портрет художника в юности
"Вот так-то, сын, - он весело посмотрел на меня, - теперь никакие соседки не будут жаловаться, что я развожу вонь, когда жарю свой кофе на кухне, а ты устраиваешь кошачьи концерты. Так?"
Но и ему, как несколько дней назад сестре, повторил я, что не будет больше кошачьих концертов, что я рад переходу в новую школу, где никто не знает о моем увлечении, и что мне уже пора думать о поступлении в институт, и уж, разумеется, не на департамент эллоноведения, где конкурс - едва ли не двадцать пять человек на место, а потом - предлагают работу в библиотеке или в институте, за сто двадцать рублей в месяц и никакой возможности карьеры.
"Глеб не кончал никаких департаментов эллоноведения", - сказал отец.
"Это его личное дело, - сказал я в запальчивости. - Я, например, абсолютно не желаю из-за этой несчастной экзотерики угодить в армию. А ты прекрасно знаешь, что стоит мне провалиться в институт, и загребут, как миленького, и не надо меня уверять, что армия означает дисциплину и сделает из меня настоящего человека. Я и так настоящий человек, и в солдафонстве твоем не нуждаюсь."
"По крайней мере, купить тебе новый абонемент?" - медленно спросил отец.
"Слушателем может быть всякий, - сжалился я, - только запомни раз и навсегда, что меня это ни к чему не обязывает, и что во Дворец пионеров я больше не ходок."
"Раз и навсегда, - повторил отец. - Ну и пижон же ты, Алексей Борисович. Хотя бы позвони Веронике Евгеньевне, чтобы она не извелась. Телефона у нас теперь нет и долго не будет, в школу тебя перевели другую. Как она тебя найдет?"
"Постараюсь, - буркнул я, впервые в жизни отхлебнув отцовского кофе и чувствуя, как сердце мое начинает сходить с ума. - Пускай отдаст мое место схоластика Зеленову. И не вздумай, пожалуйста, вывешивать в этой квартире мою грамоту. Придет кто-нибудь из новой школы, увидит, а я не хочу."
"Ладно, - легко согласился отец. - Думаешь, мне доставляет удовольствие сверлить эти дырки?"
"Кстати, что в чемоданчике, папа? Это тот самый, - вдруг вспомнил я, - что привезла тогда бабушка?"
"Ты ведь только что сказал, что не желаешь об этом ничего слышать. Ну и слава Богу. Занимайся, чем хочешь, а архив дяди Глеба я на днях отнесу в комиссию по творческому наследию. Благород Современный уже несколько раз звонил. А Жуковкин-старший предлагает в два раза больше денег. Если честно, мне даже сказали, что мы не имеем права держать дома такое сокровище."
"А народный скульптор, значит, может держать у себя чужой семейный архив? - съязвил я. - Очень красиво. Знаешь, - я поглядел в сторону, где лежали на полу завернутые в газету стопки тарелок и блюдец, - мне, пожалуй, все-таки хотелось бы сначала посмотреть на эти бумаги."
"Они интересны только специалистам, - сказал отец. - Это отрывочные записи, наброски, все относится ко времени, когда Глеб еще жил с нами в Оренбурге. Основной архив в любом случае уничтожен."
Неслышными шагами вошла на кухню мама и стала у притолоки, прислушиваясь к нашему разговору. Смеркалось. Наши окна выходили на закат, игравший сегодня всеми оттенками багрового - ни капли янтаря, ни единого развода праздничной киновари не было на этом грозном,стремительно темнеющем небе с арамейскими письменами узких, прихотливых облаков. На горизонте, за неряшливо разбросанными белыми коробками, чернела березовая роща, а еще дальше - грохотали по кольцевой дороге бесконечные военные грузовики. Перевезенные из палисадника настурции мама пересадила в ящик с землей, прикрепленный снаружи к нашему окну. В первые дни цветы пожухли, однако вскоре ожили и расправились - и даже заново высаженный в уголке ящика кресс-салат рос с такой же скоростью, как раньше, не обращая внимания на то, что корни его, по сути дела, висели в воздухе.
"Я думаю, Алеша, тебе нет смысла разбираться в этих бумагах, - вздохнула мама. - Ты сам говоришь, что охладел к своим эллонам, ну и, может быть, не стоит зря себе морочить голову. Отец прав - пускай ими занимаются специалисты. Жуковкину их отдавать, наверное, не стоит... деньги, в конце концов, не самое важное в жизни... а в библиотеке им самое место."
"Знаешь что, мама, - вдруг заявил я, - буду ли я заниматься экзотерикой, не буду ли - решительно все равно. Но вы не имеете права меня лишать этого архива. Когда он окажется в отделе рукописей и редких книг, мне никогда в жизни не дадут к нему доступа."
Сощурившись, отец встал с табуретки и прошел в комнату, и тут же вернулся с небольшим плоским ключом в руке.
"Читай, - сказал он, - читай, мальчик. Вреда от этого, во всяком случае, не будет, Лена."
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
На следующие зимние каникулы я отправился со своими новыми одноклассниками в Ленинград. Мы с должным почтением задирали головы к лепным потолкам Эрмитажа, любовались позеленевшими клодтовскими конями, в канцелярских магазинах покупали редкие в Москве шариковые ручки местного изготовления, а вечерами тайком от преподавателей пили портвейн за рубль семьдесят шесть - но мне запомнилось другое. Послушно зашли мы вслед за экскурсоводом в Петропавловскую крепость, забрели в собор, поглазели на вооруженных автоматами охранников Монетного двора, на медные листы с пробитыми дырками размером с пятак, с две копейки, три; затем на очереди стоял Алексеевский равелин, коридоры которого были в познавательных целях украшены плакатами и диаграммами, а в одной из камер бедовало, сидючи на железной постели с соломенным матрасом, весьма натурально исполненное чучело заключенного (манекен тюремщика при этом сосредоточенно заглядывал в глазок). Я опечалился: слишком свежи в моей памяти были рассыпающиеся бумаги из бабушкиного чемоданчика, которые, ни словом о тюрьме не упоминая, именно туда в конце концов привели своего автора. Вряд ли его удостоили одиночной камеры, ведь в ней сквозит оттенок уважения к заключенному, а век уже стоял другой, и в момент ареста (это я понимал уже тогда) на всю оставшуюся жизнь терялся статус гражданина. Романтические идеи, однако, сильны в нас, и впоследствии, невесть почему иногда представляя себя арестованным, я думал об Алексеевском равелине, а не о прозаических нарах на двадцать человек.
Или это отступление излишне? Почему пятнадцатилетний подросток должен размышлять о тюрьме, не ведая за собой никаких особенных преступлений, кроме, быть может, преступлений мысли, за которые, слава Богу, уже не сажали в те годы? Однако же бумаги Ксенофонта (за исключением рыжей тетрадки полностью вошедшие в состав недавнего двухтомника) были густо пропитаны духом Алексеевского равелина: из тюремных краев явился в Оренбург Семен Семенович и несколько его друзей, ютившихся в покосившихся беленых домишках Кайсацкой слободы, и в тех же краях бесследно сгинули они, когда пришел назначенный срок, еще задолго до пресловутого тридцать седьмого, и недаром жаловался он Глебу на тесноту и тяжесть оренбургского воздуха - для него средоточием вселенной оставался полицейский участок, куда ходил он к зарешеченному окошку отмечаться каждое Божье утро, не без страха оглядываясь на безвывесочный особнячок с колоннадами на Большой Коммунистической, окна которого были также зарешечены. В отрывочных записях дяди Глеба, в основном содержавших его размышления о своей будущей профессии, попадались подробности той эпохи, заставлявшие меня недоверчиво покачивать головой; к слову сказать, волею судеб я оказался первым читателем знаменитого, хотя, на мой взгляд, до сих пор недооцененного эллона "На приговор учителю", где суховато-элегантные октаметры неожиданно сменяются ломаными, колючими полиметрами, а гармония сбивчива и как бы искажена внутренней мукой.
Знакомство с бесценным архивом не победило моего упрямства. Я смотрел на записи дяди Глеба взглядом скептическим, в уверенности, что в лучшем случае тешу свой праздный интерес матерьялами уникальными, однако же для меня, в моем тогдашнем настроении духа, достаточно бесполезными. Кстати, отец ошибался: часть записей относилась уже к Москве. Любопытно было удостовериться, что дядя Глеб поехал в столицу вовсе не за славой, и даже не на учебу в недавно созданном Институте экзотерики - хотя лиру, подаренную Семеном Семеновичем, с собой и захватил. Отправился он в дальний путь с сумасшедшей по тем временам идеей похлопотать за своего наставника - который в глазах властей был, разумеется, никаким не профессором-экзотерологом, и даже не социал-демократом, как искренне полагала моя бабушка, но заурядным меньшевиком, вполне подлежавшим тому, что на тогдашнем языке без тени юмора называлось внесудебной расправой. И более того, не к Самарию он отправился поначалу, а к Коммунисту Всеобщему, который, разумеется, выставил его с лестницы, едва услыхав о причине непрошеного визита. Недавно вернувшийся из Греции Самарий Рабочий, величина более значительная и, главное, менее уязвимая, выслушал Глеба, твердо заявил, что сделать ничего не может, при всем добром отношении к такому видному ученому, который, между нами говоря, совершенно напрасно не уехал за границу в 27-ом году, когда ему предлагали, и когда он даже мог бы на первых порах пожить у Самария на Крите, однако же напоил молодого провинциала чаем с малиновым вареньем, за которым и выяснилось, что лиру в фанерном чемоданчике тот таскает с собой не просто так. Хрестоматийный анекдот о слезах умиления, пролитых советским классиком, известен; менее известно, что он взял из представленных эллонов пять или шесть для публикации в ближайшем номере "Красного аэда", остальные же, обливаясь слезами еще более горючими, приказал Ксенофонту не исполнять ни при каких обстоятельствах, и дальше писать в том же духе, что отобранные. Ксенофонт, строго говоря, не послушался, что в конечном итоге и стоило ему жизни (записи намекали на то, что он успел со своими ходатайствами зайти и в соответствующие органы, где его, вероятно, уже тогда взяли на заметку), зато, выражаясь высокопарно, ввело в соответствующий пантеон. Эту историю я, собственно, услыхал на вечере в Центральном доме экзотериков от чудом уцелевшего секретаря Самария Рабочего, однако бумаги дяди Глеба подтверждали ее: были там всевозможные наброски ходатайств и прошений, была разграфленная схема, озаглавленная "План действий в Москве", были скрупулезные подсчеты расходов на билет и проживание в столице (меня поразила малость проставленных цифр: рубль тогда, вероятно, был другой, однако же даже с учетом этого вряд ли дядя Глеб мог питаться в столице чем-либо, значительно отличавшимся от хлеба и водопроводной, припахивающей хлором воды из верховьев Волги - ибо уже были построены полагающиеся каналы, и начали выпускать любимые папиросы моего отца с географической картой на пачке, и патефон, обитый черным дерматином и впоследствии конфискованный в ходе обыска, был первым предметом, который купил мой дядя на свои московские заработки).