Фернандо Аррабаль - Необычайный крестовый поход влюбленного кастрата, или Как лилия в шипах
— Их научные теории, путаные и бредовые, не выдерживают критики в глазах разумного человека, как песчинка Паскаля{39} в кегельбане.
— В дни, предшествующие смерти, убедить Неизлечимых в том, что они не лучше всех, невозможно даже в белых перчатках и грассируя. Они становятся такими фанатиками, что, одинаково непринужденно беседуя хоть с мышью, хоть с крысой, садятся на своего конька и – раз-два – проходят в дамки.
LV
Адвокат Тео подробно поведал мне, ложкой вычерпывая море, о первых двух днях суда, хотя ясно было, какую ломаную линию он гнул. Да мне-то что с того! Он был всего лишь заурядным бумагомарателем! Ко всеобщему возмущению и удивлению капитана я узнал, что председатель суда не открыл слушание дела хвалебной песнью, которой, всем утирая нос, заслуживала Сесилия, Диана моя с грудями белоснежными. Хам! Чурбан!
Мне стало известно, что присяжным раздали фотографии Тео, дабы оказать на них давление подспудным образом, как в глухую пору. Адвокат закрыл глаза на это вторжение в несравненную и чистую интимную жизнь Тео, не ударив в грязь лицом. Я сам мог бы произнести многочасовую речь, сидя на коленях у председателя (а я-то ведь не адвокат! Вот ослы!). Я был уверен, что судьи, услышав меня, разорвали бы свои тоги и прикрыли бы ими ноги, чтобы извращенцы-вуайеры, не пропускающие подобных зрелищ в ночи шабашей, не могли глазеть на них с непристойными мыслями.
Прокурор невзлюбил Тео как облупленного. С первого дня и в полной безнаказанности он катил на него большую бочку. Даже без вина или пива!
Подстрекаемые стрекалом этого бесноватого, свидетели из кожи вон лезли, пороча Тео с аншлагом и при открытых дверях, тогда как глаза судей были, напротив, закрыты. Ни один из них не дал бедному обвиняемому на чай... а ведь он, как и я, даже не присутствовал на суде! Он бы, наверно, отчаялся.
Никто не мог предвидеть, с-удовольствием-но-только-после-вас, что суд до такой степени пренебрежет fair-play и предаст огласке, не дожидаясь оглашения, преступления Тео. Внемли судьи и своим ушам в этом вопросе, я бы не удивился, если бы они, как раненые киты, утопили свое горе в собственном бассейне, уподобившись этим гигантам самоубийцам, вдобавок с подмоченной репутацией.
Об адвокате Тео я дал себе слово не говорить ни слова, если только это не будет необходимо для понимания моего романа. Тем не менее спал я вполглаза, а другую половину приберегал на закуску.
LVI
На третий день служители Фемиды выдворили из зала суда тысячи любопытных, которые пришлись не ко двору, и председатель объявил очередное заседание открытым in extenso{40} и cum amicis deambulare.{41} На сей раз снова не хватало только обвиняемого и меня, к большой печали господ-дам. Но, поскольку отсутствие это было уже троекратным, как налог с холостяков, все уже начали к нему привыкать, тем более что большая часть публики спала от звонка до звонка, как в разгар театрального сезона.
Прокурор для пущего смеха и хлесткости ради даже не принес с собой розог, и его не сопровождал палач с парадным топором. Надо полагать, в безмозглой голове этого отвратительного типа крепко засела одна-единственная мысль – поставить на Тео клеймо преступника. А я у себя в Корпусе ломал голову: какого черта делает подобный гангстер на этом суде по волчьим законам без ягненка? Уж не нарочно ли он все это вытворяет, чтобы заставить Тео выйти из себя – это Тео-то, который не обладал бурным нравом Сены, иной раз выходившей из берегов, и даже не вставал со своего одра неизлечимого?
Адвокату с короткими мыслишками и длинными зубами я суфлировал как суфле по-норвежски и по телефону четыре весомых, литого золота, довода для защитительной речи, равных по ценности стольким же вставным челюстям из того же металла:
— Называть Тео убийцей – это, наряду с устной газетой, самая наглая ложь!
— Совершенные им преступления – сущие пустяки, клянусь, положа руку на сердце и запустив другую в карман соседа.
— Будь эти преступления пустяками или нет, вопрос этот и вовсе пустой, поскольку ни одна из его жертв не подала жалобы.
— И наконец, я готов поклясться головой матери председателя, что третий довод ударнее тромбон-а-пистона.
Когда я заподозрил, что адвокат слушает меня, рассеянно кося на сторону, до меня скоропостижно дошло, что он, как я и опасался, безумно влюблен в Сесилию, ящик Пандоры мой. То была порнографическая и низменно бескорыстная любовь, которую не оправдывал тот факт, что он был с ней незнаком. Он, хитрая бестия, избегал упоминания о ней и не обмолвился, даже когда я предложил ему почистить зубы порохом. Лицемер! Я с ужасом понимал, что ему хотелось бы получить от меня ее фото, чтобы увидеть, какова она собой, и подумывал, не предостеречь ли родителей бедной беззащитной сиротки.
До чего же все это было возмутительно! А суд тем временем шел своим чередом, катя потоки чернил и тормозя двумя колесами. Бедняга Тео! Ему выпало жить в стране, где правосудие вымерло вместе с зуавами, если не считать моста Альма{42}.
LVII
Убеленный сединами свидетель, который отродясь не был неизлечимым и даже близко не подходил к Корпусу, показал в разгаре суда, будто видел, как Тео, еще подростком, в родительском доме, убивал свои жертвы при двадцати двух оказиях. Но почему же, коль скоро стиль – это человек, он не вмешался, чтобы предложить контрапункт? Или хотя бы modus moriendi!{43} Как могли присяжные слушать подобные наветы, не считая баранов?
Свидетель – судя по всему – был вынужден признать, что Тео поистине заворожил его, точно зазывала из винной лавки. Он уверял, что все, кто оказывался с ним рядом, погибали, ослепленные его чарами, как тюрбо соусом Нантюа. И для того чтобы услышать столь избитые истины, присяжные вызвали свидетеля, который отрастил седины с целью скрыть, что он никогда не моет голову? Какой пример для молодежи, всегда падкой до волосяных фантазий! Молодежи этой пришлось выслушать, вполуха из-за скверной акустики, целый ряд нелепиц, с благословения судей, для которых молитва под четки была не большим таинством, чем крестный путь к автозаправочным станциям.
Свидетель показал, что даже теперь и несмотря ни на что, равно как и все остальные, он еще любит Тео (старый санкюлот!). Он всегда боялся умереть от руки любимого, как и его товарищи по несчастью, но утверждал, закусив удила и распетушившись, мол, он, в сущности, желал этой смерти, которую Тео дарил своим жертвам с такой любовью, что сердце готово было разорваться – что, собственно, и происходило. Серьезным судом тут и не пахло, свидетель, пользуясь Соломоновым решением и клятвой в Зале для игры в мяч{44}, нападал на Тео, как свора натасканных собак на диких уток. Какое неуважение к отсутствующему a posteriori!
Тео, если верить этому свидетелю с белыми, как снег – грязноватый – волосами, позволял себя любить всем несчастным, точно козел отпущения. С бесконечной нежностью погружал он их в чувственную и буддийскую нирвану и, зная, что никому не дано пребывать вечно в этом райском и коматозном блаженстве, убивал, чтобы затем уснуть сном праведника. Свидетель театрально обернулся к присяжным и, насколько мне известно, спросил у них: кто не желал бы больше всего на свете растечься желтком и белком под тяжестью Тео? Дегенерат! Мастак делать яичницу, не разбив яиц!
Вконец осмелев, он напророчил, что никакие силы не смогут помешать Тео продолжать свои труды в Корпусе. А если бы он жил в этом мире один? Глупец! В течение ста двадцати минут, показавшихся двумя часами, этот садист предавал огласке кровавые дела, которые ему следовало бы из скромности спрятать в курятнике да еще платочком сверху прикрыть. Старый балабол! Так подло предать дружбу, которая даже ответить ему не могла, поскольку была нема, как косяк сардин в банке.
И этот дурно воспитанный хам поднял правую руку для присяги, не зная, что делает левая!
LVIII
Бедняга Тео, когда очередной неизлечимый умирал в его объятиях, отведав вермишелевого супа, собственноручно приправленного им цианистым калием, падал с небес на землю и с ног от усталости, как гордый «Титаник» в недра океана.
Сесилия, лоза моя Вакхова, хоть и знать не знала о суде, укладывала Тео в свою постель, разувала и ноги ему растирала в однородную массу, а виски одеколоном. А потом раздевала и с симпатией обнюхивала его искушенную промежность. Все это я не только видел своими глазами, но и прочел несколькими днями раньше в белой книге. Я не мог удержаться и сказал Сесилии, башне моей Пизанской, изящно накренившейся: «Спасибо за это мгновение, оно тронуло мне сердце, как я тронул струну сути». Я думал, что она, потеряв голову от любви, спросит меня: «С кем пришли вы в этот мир, когда родились?» Но поскольку мы с вами в романе, вопросы здесь задаю только я. Положены же автору хоть какие-то привилегии...