Сергей Кузнецов - Гроб хрустальный. Версия 2.0
Именно так.
Мы сидели на кухне, грязной, московской. Ты улыбался застенчивой, прежней улыбкой. Когда-то она мне казалась загадкой, когда-то – смущенной, а была – я знаю теперь – всего лишь потерянной, жалкой. Мы были детьми в огромной стране, где секса хватало на всех, кроме нас.
Я захотела встать и обнять, обнять и баюкать, и петь тебе песни, еврейские песни ненависти и любви. Я знала когда-то на память, я даже сейчас могу вспомнить: что-то сбудется, что-то станется, чем душа твоя успокоится. Все знают, Глеб, все знают: бедные становятся беднее, богатые – богаче, война закончена, Глеб, война закончена, не помню, кто победил.
Мужчины, которые нравятся мне, наизусть читают стихи. Мужчины, которые нравятся мне, застенчивы так, что вовек не узнают, как они нравятся мне.
Гэри встретит меня в JFK, улыбнется смущенно. Я обниму его, он слегка отстранится: Гэри боится проявлять свои чувства на людях. Я его очень люблю, и он знает об этом.
Салон самолета, шторки закрыты, Леонард Коэн поет о ненависти и о любви, поет, что все знают, поет: танцуй со мною, пока любишь.
Я закрываю крепче глаза, я доскажу то, что он не допел, тихим, неслышным шепотом, я попрошу: танцуй со мною до конца любви, лети со мною до конца любви, неси меня на своих крыльях, от одного дома к другому, пока не кончится прошлое и будущее, пока не кончится наша любовь, танцуй со мной, танцуй, даже если ты не умеешь, – и пусть твой неумелый танец не кончается никогда.
12
Посмотри на свои ноги, сидя на незастеленной постели, в чужом доме. Ноги как ноги, ногти нужно постричь, хрен только знает, где тут ножницы, есть ли они вообще. В чужом доме, с выключенным телефоном, сиди на незастланной постели, рассматривай свои пальцы, вспоминай, как в начале романа с Иркой думал, не сделать ли педикюр. Трепетное волнение, как в первый раз. В первый раз и есть: переспать с женой друга. Прерывистое дыхание, сдавленный шепот: Витя, Витя, что же мы делаем? Бесконечная череда подмосковных домов отдыха, пожухлая роскошь застойных времен, затянувшееся бессвадебное путешествие, разбитый на трехдневные промежутки медовый месяц, переходящий в семейную жизнь. Войдет в номер, сморщит носик, придирчиво осмотрит душевую, улыбнется, начнет распаковывать чемодан, на кровать даже не взглянет. А когда-то первым делом валились, обнявшись, прямо на покрывало, путаясь в застежках, обрывая пуговицы.
Сиди теперь на незастланной постели, в чужом доме, говори сам себе: вот все и кончилось. В первый момент, когда Светка сказала деньги не прошли, еще надеялся. Одного звонка с сотового хватило, чтобы понять: все, пиздец. Не отмыться, не исправить.
Три дня в чужой квартире: не выходи наружу, не приближайся к окну, зажигай свет только при плотно закрытых шторах, говори сам себе: паранойя, никто не будет искать меня здесь. Никто не помнит, что у тебя есть одноклассник, что у него была бабушка, умерла полгода назад, осталась квартира, чужой дом, незастланная постель. Никто не помнит, что у тебя есть одноклассник: даже телефона Глеба нет в записной книжке, но еще со школьных времен помнишь старый – по нему и позвонил. Незнакомый мужской голос два раза переспросил фамилию, потом сказал "Аааа! Сын Анны Михайловны!" и через пять минут продиктовал номер. Вот ведь, сколько всего в жизни случилось – а телефонов новых ни одного со школы не выучил. Помнишь номер Феликса, номер Глеба, телефон уехавшего Вольфсона, ненужный, как номера мертвого Чака, мертвого Емели. Помнишь старый Маринкин номер, который давно сменился, помнишь с первого курса: звонил каждую неделю, сперва никто не подходил, а после Нового года стали говорить такая здесь больше не живет.
Никто не помнит, что у тебя есть одноклассник, но ты позвонил именно ему. Глеб единственный в Москве, кроме Феликса Ляхова, помнит о том, что случилось двенадцать лет назад, случилось, позабылось – да и аукнулось нынче, громыхнуло выстрелом в Емелиной квартире, заперло тебя в чужом доме, заставило думать о побеге. Надо делать ноги, повторяешь ты, повторяешь, глядя на нестриженые ногти, повторяешь, сидя на краю незастланной постели. Надо делать ноги. Пол-лимона зеленых в минусе, попробуй догадайся, что сделают с тобой, если найдут, попробуй предскажи, кто окажется крайним. Делать ноги, звонить знакомым, оформлять фальшивый паспорт, валить за бугор. Раз за разом набирать номер на сотовом, тревожно смотреть, как садится батарейка, ругать себя, что оставил зарядку в номере.
Встань с кровати, оденься в конце концов. Сделай хоть что-нибудь, посмотри телевизор, почитай книгу. В ящиках стола найди папки с Самиздатом, бессмысленный раритет, привет из прошедшей юности. Переснятый на фотобумагу "1984" Оруэлла, ксерокс Мандельштама, стихи Бродского, перепечатанные Глебом, знакомые опечатки: Он умер в январе в начале гола – и черной ручкой буква "л" превращена в "д".
Бродский тоже умер в январе, полгода назад. Увидев некролог в "Коммерсанте", ты внезапно понял: не читал стихов уже лет десять – примерно с тех пор, как Бродский получил Нобеля и опубликовался в Союзе. Успел еще прочитать в "Новом мире": мой Телемак, холодная война окончена. Кто победил – не помню. Над раскрытой страницей "Коммерсанта" подумал: тогда кончилась и твоя война. Советская власть рухнула через несколько лет, не было уже смысла стрелять в нее ударами клавиш старенькой "Эрики". Четыре копии, пять, шесть – пли!
Помнишь старый анекдот про маму, набивающую на пишмашинке "Анну Каренину" для дочки-подростка? Мол, только в машинописи, и читает. Вот и у тебя так же со стихами получилось: после "Нового мира" даже не открывал. А когда-то, помнишь, лазил в словарь, чтобы перевести эпиграф к "Остановке в пустыне": Men must endure. Как это оно получается – "Люди должны терпеть" или "должны выдержать испытание временем"? А ты свое испытание выдержал? И потом еще: Ripeness is all. "Готовность – это все". Был ли ты готов к тому, что случилось? Уверен ли ты до сих пор, что война окончена?
Стихи на смерть – одни за другими, будто специально в такой день, в день Емелиных похорон. Гроб на лафете, лошади круп. Когда-то, впервые прочитав, еще удивлялся, что Бродский так неплохо относился к маршалу Жукову. Для тебя все, связанное с войной, было пропагандой; особенно – если исходило от русских. Однажды Вольфсон сказал: Хаусхоффер куда интереснее маршала Жукова. Ты охотно согласился, хотя ни тогда, ни сейчас не знал, кто такой Хаусхоффер. Видимо, какой-то нацистский генерал, не то сбежавший в Латинскую Америку, не то двинувший лыжи в сибирских снегах. Но шапки недолой. Трудно поверить, что Миши больше нет. Сгусток пустоты, именно так, сгусток пустоты.
Включи сотовый, пока не села батарейка, набери номер, который месяц назад дала тебе Марина. На этот раз она подойдет.
13
Открыв дверь, Глеб услышал, как Абрамов говорит кому-то:
– Если б я знал, кто меня подставил, я бы мог еще отыграть назад…
Абрамов стоял босиком на коврике у окна, прижимая к уху массивную трубку сотового телефона.
– Привет, – махнул он Глебу и сказал в трубку: – Вот Глеб Аникеев тебе привет передает. Да, хорошо, я ему тоже. – И рассоединился.
– Ты это с кем? – удивился Глеб.
Абрамов на секунду замялся.
– Неважно.
Глеб пожал плечами и прошел с сумками на кухню.
– Как поминки? – спросил Абрамов.
– Тебя вспоминали, – ответил Глеб и запнулся. – То есть я хотел сказать…
– Нормально, нормально. – Абрамов открыл водку. – Кругом столько мертвых, я уже сам не уверен, что жив.
– В каком смысле – много?
– Ну, – Абрамов разлил водку по хрустальным рюмкам, – бабушка твоя, Мишка, Чак опять-таки.
– Чак слишком давно умер. – Глеб прикрыл куском черного хлеба третью рюмку. – Ты еще дедушку моего вспомни.
– О нет, – ответил Абрамов. – Чак теперь живее всех живых. Просто за ноги хватает.
– В смысле?
– Неважно. – Абрамов поднял рюмку. – Лучше давай их всех помянем.
Они выпили не чокаясь. Водка мягко легла на выпитое днем. Глеб пил не часто, но сегодня был как раз такой день: у Ирки после третьей рюмки, наконец, отпустило и, когда Светка говорила, слезы так и потекли по лицу.
– Я тут поесть принес, – сказал он. – Хлеб, колбаса, "Виолу" вот купил.
– Это хорошо. – Абрамов намазал хлеб "Виолой" и откусил большой кусок. – Ностальгическая вещь, мажорская закуска моей молодости. Чак это все любил. Финский сервелат, сыр "Виола", что там еще было? Красная икра, балык, язык. – Он налил еще и, не дожидаясь Глеба, выпил. – Знаешь, как я себя чувствую? Как Банионис в "Солярисе".
Они посмотрели "Солярис" едва ли не на самом последнем московском сеансе. Было уже ясно: Тарковский остался на Западе, и фильмы не сегодня-завтра исчезнут из проката. "Солярис" показывали в каком-то клубе на окраине, Вольфсон заранее ездил покупать билеты, и пошли всей компанией: Абрамов, Чак, Вольфсон, Глеб, Маринка и Оксана. Так получилось, что места им достались в разных концах зала: два и четыре. Глеб сел рядом с Оксаной и весь сеанс пытался набраться смелости и взять ее за руку. Возможно, от ее близости, от смутного профиля в полутьме у него осталось какое-то удивительно нежное воспоминание о фильме. Но сюжет он почти забыл, в память врезался только эпизод, когда Наталья Бондарчук корчится в судорогах, выпив жидкого кислорода, и ее грудь выступает под платьем. Он тогда почувствовал возбуждение и одновременно стыд, что испытывает возбуждение, сидя рядом с Оксаной. Отдернул руку с общего подлокотника и больше не отрывался от экрана.