Владимир Кравченко - Не поворачивай головы. Просто поверь мне
Мы посидели на скамье на краю большой аэропортовской клумбы — я так захотел. На календаре первые числа марта, снег едва сошел, съеденный частыми дождями, но клумба вовсю цвела каким-то невыразимым цветом — такой уж в моей памяти сохранился образ: цветущей клумбы. Может быть, по причине солнца, яростно бьющего нам в лицо. Почему в аэропортах солнце светит всегда ярче, чем на вокзалах? Мы, улыбаясь, обсудили этот вопрос, — шутливый, бережный, ощупывающий разговор, где все еще так неясно, зыбко, я долго и трудно шел к этой минуте, орошая путь к ней своею кровью, буквально так, она же оставила дома мать, больного брата, жениха-актера (жениха!) и прилетела ко мне.Об этом не говорилось прямо, но я понял, что жених отправлен в отставку.
Она показала новенький диплом, пахнущий свежим клеем и бумвинилом. А также курсовую фотографию, которую я принялся внимательно рассматривать. Лица провинциальных актеров, местных молодых дарований, за годы учебыпритянутые к некоему стандарту картинного «посыла», позы и лица уже хранят выражение самозначимости, грядущего премьерства. Хорошие, в общем, лица, за исключением одного-двух. На фото все стоят или сидят, присев на корточки, — она одна улеглась впереди всех, опираясь рукой о нечистый пол, по-змеиному изогнув туловище и уложив свои поджатые выразительные колени в основание курсовой пирамиды. Дерзко глядя в объектив. Что-то мне в этом снимке не нравилось. Слишком много молодых дарований. Слишком дурацкий, декоративный жест — швырнуть всею собой под ноги остальным. И все равно она радовала меня, умиляла, когда писала в письмах, а теперь говорила: не платье, а платюшко... поясок здесь такой, из латунной цепочки, пошлость ужасная, но мне понравилось... Я так тосковал по всему ласкательному ее, по всему уменьшительному: «платюшко» — вот и вся ее правота, за которой дурашливая детскость и доверчивая приязнь, обращенная ко всем нам, к миру, а мне казалось — ко мне одному, и где та грань, за которой кончается игра и оживает чувство, и что там за чувством, любит ли она или просто дурачит, как лиса дразнит своим хвостом: попробуй поймай, попробуй пойми...
Мать встретила нас в дверях; стол был уже накрыт. В первые минуты мать — само радушие. Тут я спокоен. Проблемы могли начаться (если начнутся) спустя день-другой. На мне одолженный у друга вечерний блейзер в морозных звездах, голубая рубашка, алый котоновый галстук с крупным по моде узлом. Она в золотистом, по-змеиному шелестящем свитере с высоким воротом, в ушах покачиваются немыслимые клипсы. Распадающаяся ветхая шуба, пережившая две революции и три войны, укрыта в надежном темном углу прихожей, как лягушечья кожа царевны.
За столом разговор о ее выпускных спектаклях и экзаменах. Мне льстило, что она актриса. В дипломе так и значилось: «специальность — драматическая актриса». Печать, подпись. Диплом мог быть с отличием, но, как часто это бывает, дорогу перебежал чей-то сынок.
Вошедшего соседа, добряка Михалыча, от которого я зависел по работе, радушно усадили за стол. «Знакомьтесь, моя двоюродная сестра...» — представил ее Михалычу. Она оживлена, непосредственна, стянутые назад волосы прибраны в один большой узел, на нежных щеках пятнами проступил румянец. Я уже знал, что она недавно перенесла обострение своей болезни. А на репетиции, готовясь к выпускным, не рассчитав своих сил, потеряла сознание и при падении вывихнула руку в плечевом суставе. Было очень больно, пришлось вызывать «скорую». В своих тонких белых пальцах, сужающихся к концу, с маленькими аккуратными детскими ногтями, она безустанно вертела кусочек конфетной фольги, превращая его сначала в пропеллер, перемоловший разделявшие нас воздушные километры (на нем она принеслась ко мне в гости), потом свертывала фольгу в полоску и, обернув безымянный палец на манер обручального кольца, как бы невзначай смотрела мне в лицо. Я спокойно выдерживал взгляд, был весел. Чокался с Михалычем (заказы, начальство!), изображал хлебосола и снова ставил на проигрыватель пластинку с оркестром Рэя Конниффа, где среди прочего была одна сентиментальная мелодия, впервые услышанная в темном коридоре общежития на бегу сквозь кухонный чад, солнечные вспышки окон, чью-то пьяную перебранку, — еще не видя фильма «Доктор Живаго», мы знали тему из него — Lara’s theme, белозубая американщина, превращающая историю в олеографию, как пущенная по воде в сторону горизонта галька выпекает один «блинчик» за другим, в два-пять-двадцать пять касаний, чем их больше, тем якобы правдивей, чем больше общих точек соприкосновения, тем больше вранья, «блинчик» остается «блинчиком», как к нему ни припадай, и только эта музыка, как длинная острая игла или спица, на которую я налетел со всего маху (youtube.com/watch?v=4Yd2PzoF1y8), вдруг на всем бегу остановившая меня, пронзившая и связавшая все воедино, в один какой-то узел, который не разрубить: мое бедное прошлое и неверное настоящее, мою будущую боль, нарастающую тревогу, письма, письма, ночные страхи, слабость, жадную душную июньскую зелень, не дающую тени, цветущие тополя на Тверском, по которому мы шли, держась за руки, по этой бульварной аллее, протянувшейся от Пушкина к Тимирязеву (от «энтогоПушкина к энтому Пушкину», как говаривала няня Ю. Трифонова), от поэзии к науке, от эмоций к рацио, от пожара африканских чувств к рассудительной правильности естествоиспытателя, в этом-то роковом промежутке мы и растерялись, потеряли друг друга из виду, заблудились в тополиной метели, между анданте и аллегро, где и творится вся сказка... С самого начала какая-то рвущая душу нота обреченности зазвучала в наших отношениях, все усиливалась, крепла, и ничто уже не могло разъять ее настойчивого звучания. И что было делать с этой тревогой, с ощущением, будто что-то за нас уже решено, загадано наперед...
Разговор зашел о БАМе, на котором побывал Михалыч. Она с жаром заговорила, что всю жизнь мечтала о чем-нибудь таком, романтическом, и что нужно сделать, чтобы попасть к нему, Михалычу, в механизированную колонну? Пускай даже посудомойкой или санитаркой? Михалыч, смущенный вниманием красивой яркой девушки, ее игривым напором, как мог, отшучивался. А я еще не знал, что эта игра не игра, а скорей прелюдия к череде странных обманчивых событий и превращений, ожидавших меня впереди.
Ошибка. Я сразу крупно ошибся в главном. Нельзя было сводить их с матерью надолго, оставлять друг с другом наедине. Я был так горд своей любовью, наивно чист и беспечно нежен, мне и в голову не могло прийти, что мать может выступить в роли провозвестника темных сил, ополчившихся против нас, отчаянно запутывающих нить наших чувств, матери хватило двух слов — «жри» и «лопай», — сказанных сыну в ее присутствии, непрощающая пристальная наблюдательность матери, теряющей сына, и ее бездомная, бедная, беспечная молодость, театральная вычурность, наигранная вульгарность. Она еще не остыла после выпускных, отвечала репликами из бог весть кем написанных текстов, играла, играла, еще по привычке отражая среду, из которой только выпала, как птенец из гнезда — среду театра с его отношениями, всегда сдвинутыми на несколько градусов, преувеличенными, показными.
У меня был союзник и друг — город. Мой город с его средневековыми улочками и базальтовой брусчаткой, старыми брамами подъездов и колодцами дворов с их запахом плесени, кошачьей мочи, прелого дерева, то есть самого времени. Древний город ее очаровал — не мог не очаровать, и даже, как она позже призналась, напугал своей «иностранностью», даже запах здесь был, по ее словам, иным, чем в ее родном городе, где и моча в подъездах, и гнилое дерево перекрытий тоже присутствовали, но, получалось, были другими, отличными по своему составу, и пахли стоялым двором, а не временем, караван-сараем, а не Европой с ее историей.
Мы гуляли по центру: площадь Рынок с фасадами домов немыслимой красоты и древности (ренессанс, барокко — указывал я), улица Армянская с храмом, Пороховая башня, Королевский арсенал, Кафедральный собор — историческое сердце города, средостение его памяти и славы. Я вел ее от одной брамы к другой и, наконец, завел в ту подворотню, орошенную моей кровью — с рисунком на стене. Подвел к почерневшему рисунку. Она провела пальцем по цветку, повторяя его линии, словно стараясь запомнить его до последнего изгиба, чтоб передать пальцам то, что будет отныне высечено на сердце, чтоб потом воспроизвести где-нибудь еще этот кровавый рисунок, потом привстала на цыпочки и вдруг поцеловала ирис в самую чашечку, в центр цветка, запрокинув голову, взглянула на голубей, планирующих в колодце двора с ярчайшим голубым куском неба над ним, паутину бельевых веревок, и сделала несколько балетных па в центре двора, словно на сцене, исполнила для меня танец на дне цементного колодца, станцевала перед своим именем, начертанным кровью на стене, и если это была игра, то очень талантливая, игра девочки во славу жизни и любви, и когда еще исполнять этот танец и рисовать кровью на стене, если не в двадцать, если не в ветреном голубом марте…