Владимир Кравченко - Не поворачивай головы. Просто поверь мне
Я смотрел на Галю, как из глубины колодца, на ее профиль, радостно-озабоченное выражение глаз, обращенных к золотым плодам, в которых сосредоточено все — обед, сила, здоровье, поджатые губы, тонкие черты лица, на которое уже легли вечерние тени, прощай, спасибо за письма, очень жаль, что у меня оказалась такая короткая память на дарованную нежность, тепло, спасибо, что все это было в моей жизни, было и ушло теперь навсегда.
В плавучем ресторане на палубе «Баронска» заказал сто пятьдесят и под шашлык выпил, глядя на мою причаленную к пристанскому дебаркадеру лодку, на которой я отправился в трехмесячное плавание по Волге. Вот и еще одна клеточка на чертеже жизни заполнена и перечеркнута. Стоило заплывать в этот городок, чтобы увидеть линялую тетку из очереди, в которой только при очень большом воображении можно было узнать ту юную стройную девушку в перетянутом пояском выпускном платье, встреченную в один из самых ярких дней жизни, да, стоило, наверное, стоило, чтобы совместить фишку с игровым полем судьбы, на котором стояла отложенная до поры партия, и хоть в чем-нибудьпереиграть ее, взять у нее реванш хоть в самой малой краске. Я доел обед и вскоре уже поднимался по трапу на борт дебаркадера.
LOVE STORY.DOС
Уезжая из дивизиона домой по дембелю, сам не зная зачем, захватил несколько трафареток оформительских и среди них — портрет Ленина. Как ни смешно, именно этот трафарет помог потом при трудоустройстве: нарисовал соседу стенгазету с этим Лениным в уголке и был сразу приглашен на работу художником в нефтегазовый трест с хорошей зарплатой. Рисовал стенды наглядной агитации, уголки по технике безопасности, выезжал на «газике» в Карпаты с шашлыками и выпивкой, — там, где нефтегазовая труба вырывалась наружу — над красивыми горными речками, писал на ней «Миру — мир», «Слава КПСС!», «Верной дорогой идете, товарищи!» и другие лозунги, утвержденные в далекой Москве. Самый длинный лозунг «Будьте бдительны к проискам врагов социализма!» намалевал под Яремчей; труба была длинная, калькулировал с метражом и подходящими текстами так и эдак, чтоб работа была видна издалека, чтоб пассажиры электричек и международных экспрессов липли к окнам, глядя, как облученная моими лозунгами нефть уносится в Европу по трубе самого первого нефтепровода «Дружба». Мой дом детства — первая пятиэтажка-хрущоба во Львове, построенная богатым нефтепроводом для работников «Дружбы» — поколения поспешивших родиться инженеров-миллиардеров, трудами и миллиардами которых воспользуются другие. Друзья детства — Владек Р-йс, сын главинжа (уедут как поляки сначала в Польшу, а потом и в Англию), Сергей К-в, сын замглавинжа (уедут в Москву на повышение), Саня К-в, сын главтрассинжа (в Москву). Мой отец работал в «Дружбе» завкадрами.
В тот день на работе я перевел на планшет несколько цитат вождя, потом быстро развел нитроэмаль, щедро поливая ее растворителем, чтобы работяги, повадившиеся ходить в мой вагончик забивать козла в обеденный перерыв, долго за столом не задерживались, а, надышавшись паров нитробензола, один за другим, как пробки, быстро вылетали за дверь «красного уголка». Я травил их, как тараканов, не жалея при этом себя, вкладывая в свои действия всю ненависть творца к невежественной критике. Накануне октябрьской демонстрации они дружно раскритиковали мой роторный экскаватор, изображенный на большом листе крашеной фанеры, с облаком дыма над выхлопной, с дальнозоркой головой машиниста в кабине, с наглядными цифрами освоенных кубо-километров. Агитационный мобиль на велоколяске возглавлял праздничную колонну треста, поэтому, чтоб не ударить лицом в грязь перед начальством, наверное знающим, сколько у ротора ковшей и т.п., плакат пришлось переделать.
Было уже известно, когда она прилетает.
Я напряженно слушал ее голос, стараясь разобрать номер рейса, мешало электрическое потрескивание в мембране, а тут еще этот эффект сдваивания голосов за счет легкого отставания по фазе, эти старые коммутаторы плохо стыковались с новыми коммутаторами, почему и возникала эта густота и гулкость, наполненная разноречивым космическим шумом, словно разговор велся под куполом морозной обсерватории под шорох созвездий и быстро остывающих, как ледышки, слов, падающих звезд.
А накануне у меня пошла носом кровь. Без всякого видимого повода. Кровь лилась безостановочно, ничего не помогало, и, как я ни протестовал, мать вызвала «скорую». Толстяк-врач затолкал пинцетом в ноздрю на чудовищную глубину пахнущий эфиром бинт и, посмеиваясь, свысока поглядывая на фотографии и вымпелы на стенах комнаты, пожелал дальнейших спортивных успехов. Но бокс здесь был ни при чем. Я вторую неделю не появлялся в спортзале, хотя Федочинский названивал, напоминал, что второй полусредний им закрывать некем, Дмитрович сгонять свой вес отказывается, и что у всех сессия, а чемпионат Укрсовета на носу, и надо, дружочек, срочно набирать форму...
Вытурив работяг, я долго сидел над ее письмами, рассматривая этот неровный, скачущий, трудночитаемый почерк, за которым стояло — что? Ее письма тревожили, добавляли терзаний. В выпускном спектакле она исполнила роль Леди Макбет. Для «Обыкновенного чуда» написала песню, конечно, о любви, песня прижилась и стала курсовой. Была еще роль Комиссара из «Оптимистической трагедии». Но гвоздем ее программы была Настасья Филипповна, эта взбалмошная красавица-содержанка, обладающая роковой властью над мужичьем, но не умеющая выбрать себе покровителя по вкусу. Работать в театре не хочет — уже решила. Стоило учиться четыре года, чтобы перед выпускными наконец понять это. У нее уже было написано несколько пьес. Одноактных. Она хотела бы писать и ставить. И, может быть, немного играть — свое. Одним словом, программа-максимум. Трудно, когда ты с детства приучен к хорошей литературе, когда есть вкус, отвращение к серости, фальши, дремучей конъюнктуре. Перспектив почти никаких. Не идти же в жены к главрежу или ведущему премьеру, как это проделала уже ее прыткая подружка-однокурсница, внезапно выскочившая за их творческого руководителя, приведя всех этих самолюбивых остолопов и ревнивых дур в состояние ступора. За их Мастера с большой буквы, с которым втайне от всех, долго, упорно плела многоходовый роман. Брак с разницей в тридцать, что ли, лет — ну и что?
Свой курсовой театр они создать не сумели. Чего-то им не хватило. Ее мать, театрально отравленная сентиментальная еврейка, мечтая об артистической карьере дочери, писала длинные наивные письма на «Мосфильм» Сергею Герасимову, уже волшебно превратившему одну Элину в Аксинью. У нее больной младший брат, любящий путешествовать в одиночку на трамваях и троллейбусах, подкупая кондукторов понимающей счастливой улыбкой доверчивого идиота. Отец их бросил, когда она была подростком, и теперь жил в другом городе с другой семьей. Отцы, как правило, не выдерживают этого — когда в их семьях рождаются дети-идиоты, и бегут сломя голову из таких семей, бегут. Оказывается, есть даже статистика. Мужчина готов выдержать многое, болезни, физические недостатки и уродства рожденных им детей, — но только не их помраченного ума.
Порою я думал: такие письма не пишут любимому человеку. Слова, отмеченные душевным теплом и волнением нежности, в них были наперечет. А порою радовался, как мальчишка, грелся у нелепых переносов, ошибок и слепо вверялся этим строчкам с их скачущим легкомыслием, легким зазнайством, сумбуром. Всегда — сумбуром, каким-то тягучим, темным, жалящим душу. Ей легче дышалось в миноре. Строки из Цветаевой, Рильке. Ее описания почти всегда касались того, что было заражено тоской, ужасом, гулким рыданием. Я знал, что расстроил ее готовящуюся свадьбу со студентом училища, тоже актером. После нашего бурного расставания на платформе Курского, с цветами и шампанским, в родном городе ее встречал жених-актер с розами и распахнутыми объятиями, в которые она упала прямо с подножки вагона — к беспредельному возмущению проводницы, ставшей свидетельницей и той и другой сцены...
Спустя два дня у меня опять пошла носом кровь, когда я проходил мимо привокзального костела Св. Эльжебеты. Пришлось прилечь в сквере на траву, задрать нос кверху, и, зажав его платком, полежать с четверть часа в обществе принаряженных полупьяных рагулей, притворяясь одним из них, сельским хлопом, спустившимся с гор карпатских и коротающим время в ожидании обратной электрички.
Уняв кровь, осторожно поднялся и понес себя, как хрупкий сосуд, узкими зелеными улицами, уставленными, словно сундуками, старыми польскими и австрийскими особняками. Впереди меня уже ждал, как подарок, ради которого я в этом месте всегда делал крюк, особняк желтого камня — вилла «Лилия», выстроенная на заре века и носившая имя не то архитекторовой жены, не то его любимой дочери. Духом умильной семейственности веяло от этого особняка, радостно привстававшего на цыпочки мне навстречу на углу двух улиц. Теперь в нем размещался детсад, и я, всякий раз проходя мимо, радовался этому обстоятельству, солидаризируясь с решением властей, когда-то деливших ясновельможную собственность. Жизнерадостный сецессион эпохи расцвета — овальные окна, певучие переплеты, лучковые арки, решетки, плавные и острые линии фасада, словно рыбьи косточки декадентской эпохи, сгинувшей в ядовитых облаках иприта, в бомбовых атаках первых «фарманов». Вынесенный на угол фонарь-башенка с кольцом на закругленной крыше походил на птичью клетку, в которой, наверное, и обитала сама Лилия, по утрам поднимавшая пышные маркизы на окнах и являвшая солнцу свои расчесываемые кудри и глянцевые плечи. Я даже помнил знаменитую фамилию этого архитектора. Здесь порода решала все, усилия нескольких поколений австрийской аристократии слились в его утонченной крови истого венца, завсегдатая артистических кавярен, концертов и выставок, голос молодой, отполированной, чуткой к новейшим веяниям времени крови против голоса почвы, традиции и окостеневшего австрийского милитаризма. Прекрасная и проклятая венская аристократия, ввергнувшая мир в небывалую по своей жестокости и масштабу войну...