Ион Деген - Статьи и рассказы
Я вспомнил, сколько натерпелся за четыре года от Крокодила. И прозвище он мне придумал — дезорганизатор. И на дворе школьном — слепой-слепой, а меня обязательно увидит, остановит и нагремит. А в своем кабинете? Как наяву увидел я сейчас его тусклые навыкате глаза, едва пробивающиеся сквозь две пары очков, как глаза лягушки сквозь воду — в заросшем пруду. И главное, всегда орет. А я так не люблю крика. Вчера, не было бы директора, жизнь могла бы пойти совсем по-другому. Я бы спокойно поужинал и уснул. И ничего бы не болело. И маме сейчас на дежурстве было бы радостно оттого, что сын украсит ее старость. Директор — вот кто во всем виноват. Я обязан отомстить Крокодилу. Но как?
Уже затихли собаки и вовсю заголосили петухи. Бледная заря разлилась между ветками клена, когда в моей голове созрел замечательный план. Я встал, оделся, зажег керосиновую лампу и осторожно полез в чулан. Там я нашел все необходимое для осуществления этого плана, и пошел в школу.
Городок еще спал. Ни одна живая душа не заметила меня по пути. Даже знакомым собакам, моим лучшим друзьям, лень было вылезать из будок в этот рассветный час, чтобы поздороваться со мной.
Школьный двор был сейчас не таким, как всегда, непохожим, тревожным. Из-за угла второго корпуса я осторожно разглядывал огороженное перилами крыльцо с дверью в большой коридор и учительскую. А рядом крутая каменная лестница в шесть высоких ступеней без всяких перил и одностворчатая дверь в квартиру Крокодила. Из классной комнаты он соорудил себе квартиру. Поэтому лестница какая-то не всамделишная, без площадки, словно приставленная к двери. Еще в постели, продумывая план, я безошибочно представил себе эту лестницу и дверь в квартиру директора. Я перестал сомневаться в осуществимости моего плана, уверенно вспомнив, что дверь открывается внутрь.
Тихонько прокрался я к этой двери. Вытащил из кармана шило, отвертку и два шурупа и ввинтил их в наличники по бокам на высоте щиколотки. Туго натянул между шурупами крепкий шпагат и быстро спрятался за углом корпуса.
Сердце сумасшедше колотилось между спиной и грудью, тараном пытаясь просадить меня насквозь. Казалось, из-за каждого окна, напоминавшего две пары очков, следили за мной Крокодилы. Птицы расшумелись в школьном саду, как наказывающий педагогический совет. Но двор по-прежнему был пустынным. И сердце входило в свои берега. И я разглядел даже вчерашнюю лужу. Она уже скукожилась. Высохли и потрескались ее берега. Скоро обнажится дно, на котором покоится моя несостоявшаяся похвальная грамота.
Сейчас, когда немного утих испуг, я понял, что мой наблюдательный пункт имеет существенный недостаток: я виден со стороны второго корпуса и с улицы. Короткая перебежка — и вот я уже лежу за низеньким каменным забором, отгораживающим школьный двор от сада.
Через пять лет и один месяц я буду впервые лежать в засаде, тревожно сжимая карабин. Четыре гранаты РГД будут готовы рвануться из моих рук, как только на дороге появятся немецкие мотоциклисты. А потом будет бесчисленное количество засад. В окопчиках. В танках. Выжидательные и исходные позиции.
Страх и нетерпение. Дикая жажда мести. Потом будет вся война — от начала и почти до конца. Но никогда потом я не испытаю такого гнетущего страха, такого невыносимого нетерпения, как в эти утренние часы в росе, за каменным заборчиком, в двадцати шагах от директорской двери.
А кроме страха и нетерпения, было еще два чувства — голод, сосущий, высасывающий, подлый, и холод, тем более нетерпимый, что совсем рядом, за забором июньское солнце уже начало вылизывать остатки луж, а здесь, в густой тени деревьев, в росе колючей, как ледяная газированная вода, зубы стучали, и стук этот мог услышать директор.
Не знаю, сколько времени я так пролежал. Не было у меня в ту пору часов. Первые часы появятся у меня тоже через пять лет и один месяц. Я их сниму с убитого эсэсовца. И определять время по Солнцу я научусь уже тогда, когда часы не будут для меня проблемой.
Вся школа знала привычки Крокодила. Он был нудным, крикливым и очень точным. Ровно в шесть утра он выходил из своей двери и направлялся в дворовую уборную, перегороженную на два больших и один маленький отсек — для мальчиков, для девочек и для учителей. И еще знали, что Крокодил всегда первым выходит из своей двери. Так почему же он не идет в эту самую уборную для учителей? А может быть сегодня он не выйдет первым? А может быть, его нет дома? А может быть, уже было шесть часов? Нет, шести часов еще не было. Это точно. Так почему же он не выходит? А на столе краюха хлеба и кружка молока. Можно и без молока. Если долго жевать хлеб, он становится сладким. А без хлеба молоко сейчас, наверно, очень холодное. Можно и холодное. Сливы еще очень маленькие и даже не кислые, а горькие. Но и до этих слив не дотянуться, если лежишь за низеньким забором, втиснувшись в траву. Почему же он не выходит?
Так долго я ждал этого момента, что даже не заметил, как отворилась директорская дверь. А заметил я уже какую-то лавину, низвергшуюся на шесть каменных ступеней. Даже не заметил, а услышал. Услышал душераздирающий крик Крокодила и еще испуганные голоса из квартиры. Быстро ползком вдоль забора я пробрался ко второму корпусу, а оттуда — на улицу и бегом без передыха до самого дома.
Всю дорогу меня преследовал крик директора. И к радости отмщения примешивалось что-то непонятное, мешающее. В ту пору я еще не знал, что это непонятное называется состраданием, что во мне уже установлена невидимая шкала, отмеривающая наказание соответственно преступлению. Душераздирающий крик директора был признаком того, что наказание, кажется, превысило меру его преступления, и стрелка, о которой в ту пору я еще не догадывался, колебалась, болезненно задевая что-то в моем голодном и испуганном нутре.
Прежде всего, я отнёс в чулан отвертку и шило. Только после этого проглотил вчерашний ужин и лег в постель. Хотя мою душу скребли какие-то сомнения, уснул я мгновенно.
Проснулся от голосов в большой комнате. Солнце пронизывало каждый кленовый листочек. Золотисто-зеленые блики падали на простыню. Все было создано для мира и счастья. Но, увы, мира не будет. Это я понял, услышав настойчивую речь Розы Эммануиловны, прокуренную шершавость учительницы из старших классов и какой-то непривычно покорный голос мамы.
— Это же уголовное преступление. Вы, надеюсь, понимаете?
— Да, да, — включилась Роза Эммануиловна, — перелом челюсти и ключицы.
— Вот именно. И выбито три зуба, в том числе — вставной.
Я испуганно натянул на себя простыню. Хотя я не представлял себе, что такое перелом челюсти и ключицы, зато сразу представил себе золотой зуб Крокодила. Словно наяву увидел, как этот золотой зуб, подпрыгивая, покатился по шести каменным ступенькам. А за ним еще два. Те, которые ближе кпереди. Или сзади. Или по бокам от него.
А учительница из старших классов прокуренным басом повелевала:
— Вы немедленно должны заставить его признаться.
— Но ведь вы сами говорите, что никто точно не знает, кто это сделал. А он не выходил из дома со вчерашнего вечера.
— Не знает, — сказала Роза Эммануиловна, — но только он способен на такое хулиганство. Большего дезорганизатора нет не только в нашей школе, но и во всем городе.
— Не могу себе представить. Он добрый мальчик.
— Вы слепы, как всякая мать. Разбудите его и заставьте признаться.
— И все-таки это не он. Потому что, если окажется, что это все-таки он, я изобью его до смерти.
Так оно и случилось. Вытащили меня из постели. Я, конечно, не признавался. Тем более что мне уже точно было известно, что никто ничего не видел и не знает.
Роза Эммануиловна и учительница из старших классов орали на меня и снова ласково предлагали признаться, и тогда мне ничего не будет. Мама плакала и очень внимательно смотрела в мои глаза. А я, конечно, не признавался.
Потом мама перестала плакать, и уже расплакался я, потому что было дико больно, когда она попадала по тем местам, которые еще не остыли после вчерашнего избиения.
Потом меня поволокли в школу. В учительской меня допрашивали абсолютно все, даже те, кто сейчас должны были принимать экзамены в старших классах. А я стоял в углу, возле свернутых в трубку таблиц и, конечно, не признавался. Я поглядывал в окно на низенький каменный забор, за которым сегодня утром лежал в засаде.
Одна таблица немного развернулась, и страшные клешни огромного рака хотели схватить меня за руку, которая так болела от удара качалкой. Я отдернул руку от клешни и, конечно, не признавался.
Хотя я представлял себе только то, что значит выбитый золотой зуб и два простых и не знал, что значит перелом челюсти и ключицы, я очень хотел, чтобы сейчас у всего педсовета был перелом челюсти и ключицы и еще выбитые зубы — свои и золотые.
Даже сейчас, вспоминая, как загнанный в угол, избитый, запуганный, я все отрицал и не шел навстречу педсовету, жаждавшему моего признания и уничтожения, даже сейчас из самых лучших, из самых благородных побуждений я не могу воскресить в себе те добрые евангелические чувства, которые высекались колеблющейся стрелкой сострадания в моей одиннадцатилетней душе, когда я возвращался домой после совершенного акта мести.