Маргарет Мадзантини - Сияние
Недалеко от меня примостилась женщина, у нее в сумке сидела живая курица. Курица не шевелилась, свесив красный гребешок, – просто копия своей хозяйки. Все это напомнило мне картины фламандских мастеров. Постепенно я отвлекся. Я смотрел по сторонам, и внезапно мне почудилось, что это я в каком-то порыве схватился за краски и, как заправский художник, безрезультатно ищу жизненной правды. Это я косым штрихом намечаю подводный пейзаж, на фоне которого выделяются резкие контуры – фигуры моих попутчиков. Они казались мне неслучайными, их словно нарочно подобрал для полотна какой-нибудь знаменитый художник, Брейгель или кто-то похожий. Я вдыхал запах краски, я видел прилипшую к их башмакам грязь, чувствовал влагу стихии, бушевавшей за окном. Там мелкие капли дождя боролись с порывами ветра. Я с волнением осознавал, что я – самый ничтожный из всех. Я впервые чувствовал столь глубокую, столь явственную гармонию с окружающим миром.
Поезд шел по старым тонким, как ленточки, рельсам. Он вгрызался в горы, петлял меж нескончаемых нависших скал. Вдалеке виднелись малюсенькие горные деревушки, дома напоминали отколовшиеся от горы и скатившиеся вниз камни. И все это принадлежало мне. Все это пело в моем сердце, свободно билось в моей груди. Меня охватила счастливая дрожь – дрожь новорожденного, зашедшегося в первом смехе, когда каждая клеточка тела ликует от нового ощущения. Поезд то останавливался, то трогался снова. Я развернул бумагу, съел бутерброд. Я до сих пор помню его вкус: помню тот пропитавшийся маслом хлеб, помню, как откусывал огромными кусками, потому что успел проголодаться. Поезд шел высоко в горах, а я находился на пике собственной жизни: молодость и высота вскружили мне голову. Казалось, я обезумел от радости, кровь наполнилась кислородом, в голове отдавался стук сердца. Я пошел в уборную и принялся мастурбировать, глядя широко раскрытыми глазами в сторону гор, туда, на светящуюся вершину, окутанную тишиной. Вдалеке до сих пор можно было различить траншеи времен Первой мировой.
Я вышел на станции. Вокруг меня, точно гипсовые, вздымались горы. Я направился в сторону большого и мрачного здания казармы, которое заприметил с первого взгляда. Потоптался в холодном, словно морозильная камера, зале. В будке тихонько переговаривались и подшучивали друг над другом двое дежурных. Они были настроены дружелюбно, но я посмотрел на них новым, застенчивым и робким взглядом. Мне еще не приходилось вот так смотреть на парней.
В последнем письме я признался ему во всем.
Я знаю, что в мире двух одинаковых людей не бывает, а это значит, что мы с тобой ни на кого не похожи. Теперь ты далеко, что за несправедливость! С кем мне поговорить? За дверью я слышу шаги отца. Недавно он заглянул ко мне в комнату, но я послал его подальше. Ночью мне одиноко, без тебя этот город омертвел, время тянется, бесполезное, бесконечное, и я не надеюсь, что мне полегчает. Вчера ночью какие-то парни подожгли мусорный бак. Впервые я наблюдал такое бешенство, такую силу: они пинали его что было мочи, пытались опрокинуть! Их свирепая злоба явилась для меня настоящим чудом. Мне так хотелось, чтобы ее огонь поглотил все вокруг! Мне казалось, что бензин повсюду, даже в реке, и я мечтал, чтобы она вспыхнула. А потом хлынул ливень. Река разлилась, вода под мостами вышла из берегов, увлекая за собой баржи и причалы. Перевернутые лодки неслись в сторону моря, посреди неудержимых, точно подводные ключи, потоков воды. А теперь все покрыто слоем грязи, город выглядит младенцем в сероватой плаценте. И мне страшно. Не знаю, хватит ли у меня сил тебя дождаться. Наша палатка пропала. Когда-то мы хотели совершить кругосветное путешествие, ты помнишь? Г.
Я подписывался первой буквой имени, старался избегать мужского рода. Боялся, что письмо могут прочесть. Хоть казарма и не тюрьма, но суть одна и та же – наводящее ужас здание, обнесенное колючей проволокой.
Я с трепетом ждал его писем. Они хоть как-то скрашивали мысль о разделяющих нас километрах. Марка с почтовым штемпелем и помятый почтальоном конверт были мне дороже всего на свете. Казалось, я живу в прошлом тысячелетии, когда на свете еще существовали герои, когда каждая весточка была пропитана кровью. Я внюхивался в тонкие конверты. В этих длинных письмах он писал мне о полных мелочей, ничем не примечательных буднях. «Паек так себе, но есть можно. Теперь я умею ползать по-пластунски. Я научился стрелять». Он и вправду казался туповатым солдатом, у которого была далекая благая цель, не имевшая ни малейшего отношения к его собственной жизни. Его пугала моя настойчивость. Но чего ему было бояться? Того, что я пришлю ему фотографию своего возбужденного члена с припиской «С любовью, Гвидо»? Когда он звонил из одной и той же телефонной кабины, я слышал, как гулко и слишком уж быстро проваливаются в автомат жетоны. Я укорял его за холодные письма, на что он мрачно отвечал, что не умеет писать так же цветисто, как я. Я представлял себе, как он стирает белье, как сидит на раскладушке и ест печенье, как ему на брюки сыплются крошки, думал о его бритой макушке. Я брал тонкие страницы и смотрел на них против света, и тогда они начинали светиться, а слова смешивались. Оставалась лишь тонкая вязь синих узоров, искусное кружево его почерка. Я старался разглядеть за этим узором другое письмо, более нежное, более страстное, написанное невидимыми чернилами. Я искал очертания букв, которых не разобрал бы никто, кроме меня. Я старался прочесть то, другое письмо.
Сидя в зале ожидания, я думал об отце, о том, что бы он сказал, начни я разговор на эту тему. Я представлял себе, какое у него сделается лицо, когда я скажу о том, что люблю мужчину. Не всех, а его одного, единственного. Моего мальчика. Моего нежного, доброго, отважного друга. Моего Говинду.
Думаю, он бы просто не поверил. Ведь у меня были девушки, и многие из них заходили ко мне в комнату, а я запирал дверь на ключ и включал музыку на полную катушку. Он бы только рассмеялся: «Ну и шуточки у тебя, Гвидо!» Я был совсем не похож на тех, кому нравятся мужчины. Я никогда не отличался застенчивостью, не трогал мамины вещи, не был слишком впечатлительным. Видишь, папа, дети консьержа заняли наши сердца, привыкшие к горю и одиночеству!
Костантино был на дежурстве, так что мне пришлось прождать целый час, если не больше. Я в одиночестве гулял под портиками аккуратного, надраенного до блеска провинциального городка. На площади раскинулись прилавки рождественской ярмарки, в тумане витал запах жженого сахара и сосисок на гриле. Вдалеке, за крышами австро-венгерских дворцов, точно горы дутого хрусталя, виднелись вершины Альп. Над улицами были развешены разноцветные лампочки, гирлянды целующихся ангелочков, звездочки. Я останавливался у маленьких, украшенных к празднику витрин, заглядывал в окна парфюмерных магазинов, разглядывал магазинчики, где продавали снаряжение для альпинистов, дубленки и непродуваемые куртки. Все эти вещи словно свидетельствовали о том, что где-то есть другая жизнь, в которой тепло и можно укрыться от ветра и холода. Я потер руки, согрел дыханием краешек шарфа. Меня переполняла радость, – казалось, от соприкосновения с блестящей изморозью горного воздуха моя душа очистилась. И хотя нам пришлось так долго страдать, теперь все это останется в прошлом. Мы больше не будем бежать от себя, не будем мучить друг друга, – по крайней мере, я точно не буду. Мне хотелось сказать ему об этом.
Среди этих чудесных улочек, украшенных мерцающими в тумане огоньками, дрожащими, точно пламя свечей, с которыми служки шествуют вокруг алтаря, мне вмиг стало все ясно и очевидно. Нам нужно бежать из этого дряхлого города, затянувшегося петлей вокруг шеи. Кем я мнил себя все эти годы? Ничтожный, нелепый персонаж, бесталанный хвастун. Но теперь все будет иначе. Костантино разом прояснил мне все. Моя грудь вздымалась так, словно я был только что сотворенным ангелом. Туман опускался все ниже и ниже, он завис в конце улицы в проеме каменной арки, которая теперь казалась вратами в другой мир. «Ворота в рай», – подумал я.
Я очутился в туманной лагуне. Выложенная внахлест каменная мостовая образовывала длинные полосы-меридианы, и казалось, что они движутся, кружатся вокруг романского собора, словно волны. Я прошел вдоль паперти и толкнул боковую дверь. За ней на меня, как всегда неожиданно, обрушилась глубина церковного чрева: центральный неф, огромные колонны, приподнятый амвон. Лестница вела вниз, в крипту.
Там была капелла, от пола до потолка заполненная человеческими костями, вдоль стен – витрины с черепами. Я кинул монетку, взял свечку и воткнул ее в железный свечник рядом с такими же, но уже догоревшими свечами. Длинный белесый ряд оплывших свечей, которые никто не позаботился убрать. Я стоял и смотрел, как воск стекает по свече, и думал о тех душах, которые перешли в мир иной, и о том, что все мы когда-нибудь последуем за ними. Когда-нибудь эта бессмысленная борьба закончится. Я думал и о том, что кому-то легко исполнить свое предназначение и они быстро достигают цели, другим же суждено вечно сомневаться и умереть с чувством горечи и разочарования… Мы – только мелкие штрихи на огромной картине. Чтобы закончить ее, требуются десятки поколений, и только тогда она заблестит во всей своей красоте. Я вспомнил маму, ее благородные черты, и мне почудилось, что она обернулась и окликнула меня. Я решил продать ее драгоценности и показал их ювелиру из еврейского квартала. Особенно ценным оказалось одно кольцо, которое Джорджетта никогда не снимала, – с огромным рубином кровавого цвета. И когда в детстве я смотрел на этот камень, мне казалось, что я чувствую, как бьется мамино сердце. Вырученных денег вполне бы хватило нам с Костантино, пока мы будем потихоньку искать работу.