Оксана Забужко - Музей заброшенных секретов
Я притащилась, как всегда в минуты панической растерянности, искать утешения у нее — в эту самую квартиру, из которой она накануне вышла во двор и села в свой цыпляче-желтый «битл». И захлопнула дверцу.
…Но потом, то ли в дверь позвонили, кто-то еще пришел, то ли Вадим все-таки вышел в туалет, — я осталась в гостиной одна и стояла у незашторенного окна, за которым стремительно густела плотная, флуоресцентно-яркая синева, как на пачке «Голуаза», — все цвета в эти дни были обозначены с максимальной резкостью, все объективы в фокусе, и какие-то абсолютно посторонние кадры то и дело цепляли взгляд, например, по дороге на кладбище, из машины, — два пса, качавшихся в куче лаково-мокрых листьев, пестрый и черный лохматый, и на мосту метро, когда похоронная кавалькада проезжала под ним, сутулый бомж с клеенчатой сумкой в клетку на фоне низко нависшего неба, — так бывает во время влюбленности: каждое случайное мгновение, попав в поле зрения, набухает, наполняется до краев и высвечивается насквозь, как капля, прежде чем упасть, словно только в любви и смерти жизнь наконец-то становится для нас по-настоящему видимой, — во флуоресцентно синеющем окне, словно в кадре, было видно, как на другой стороне улицы играли на тротуаре дети, силуэтно четкие, словно вырезанные из черной бумаги (лишь белые кроссовки помигивали в сумерках слабо вкрученными лампочками), на переднем плане с завораживающей, казалось скрипучей, как у дерева, трудносгибаемостью рылась в мусорных баках закутанная, как кочан, бабка в вязаной шапочке, очень медленно, будто снятая рапидом, проехала по улице темная «мазда» с пылающими рысье-раскосыми фарами, и стоя у окна в так и не снятом плаще, видя и себя как будто со стороны — вписанной в эту неторопливо, словно через силу, а все же продолжающуюся дальше сцену, — я вдруг так же пронзительно-ясно увидела, что Влады в этом времени больше нет, — нас с ней разносило непреодолимым, в то мгновение так осязаемо-физически ощутимым течением, которое, не спрашивая, слепо тянуло с собой — теперь уже только меня, а Влада осталась в дне вчерашнем, отколовшись, как на льдине, и в увеличивающейся между нами расщелине уже булькала, стремительно заполняя ее валом новых кинокадров, жизнь без нее. Я видела, что это уже движется поток, о котором я ей никогда не расскажу, — ведь до этой самой поры, с первой минуты начиная, и с Вадимом, и вообще все время я еще мысленно обращалась к ней, с ней делилась своим потрясением — ах зачем же ты поехала одна, Владуся, — указывала ей, задним числом, на все бесконечные мелкие предостережения и даже, сама того не сознавая, утешала и успокаивала — тоже ее, и сюда-то приехала не к Вадиму — к ней, спросить: тебе с ним было хорошо? — а между тем все это было уже говорением в трубку отключенного телефона, и поэтому все, что мне остается, — это положить трубку и без сопротивления дать этому страшному, медленному, необратимому течению нести себя и дальше вперед — без нее.
Я поняла, что Влада умерла — а я остаюсь жить.
Потом, когда Вадим вернулся в комнату и мы снова разговаривали — коньяк все-таки подействовал, и его прорвало на воспоминания, сумбурно и безудержно, — я в первый раз сказала про Владу: «она была», — и сама подивилась, как легко это у меня пошло: отныне и навсегда — в прошедшем времени…
Вот это должно быть и есть та точка «x», начало нового отсчета, из которой устремляются и бегут в неизвестность новые оси координат, — время продолжает нарастать на тебе, как известь на костях, и мало-помалу, от частого употребления уже в этом новом — без покойного — времени, заживают, затягиваясь непрозрачной кожицей, израненные его присутствием вещи и места: перекресток на Печерске возле киностудии, где Влада однажды догнала меня на своем желтом «жучке», притормозив и высунув из окна растрепанную светло-пшеничную голову («Дарина!»), — перейденный …надцать раз, сшелушивает с себя ее образ и уже не щемит, становясь таким же перекрестком, как любой другой; окна ее квартиры, свет в которых я узнавала издалека — едва выйдя из метро и ускоряя шаг, в радостном предвкушении наших кухонных посиделок, когда она уложит Катрусю, — стали сначала темными окнами покинутого дома, а потом и вообще потерялись в ряду других окон, словно затерлись в толпе, и в очередной раз проходя мимо, я однажды поймала себя на том, что не могу с уверенностью сказать, начинались ли они вторым или третьим окном от крайнего балкона справа, — задрав голову, стояла на тротуаре обалдевшим столбом, как Лотова жена, и тупо высчитывала, вспоминая расположение комнат в квартире, в голове вертелось из «Гамлета»: а нет и двух часов, как умер мой отец, — нет, тому уже дважды два месяца, мой принц… (А если и дважды два года, то что, легче?..) Разгребая как-то старые письма, в тщетной попытке противостоять нарастающему в доме бумажному хаосу, я наткнулась на конверт, вид которого резанул по глазам, как сноп резкого света, единственно лишь голым узнаванием: этот почерк был мне когда-то дорог! — и только вчитавшись в обратный адрес, я осознала, что почерк принадлежал Владе: да неужели и в самом деле помнишь не человека, а налипшие на него наши собственные чувства, и утрата тем и мучительна, что заставляет долго и беспомощно хвататься ими за пустоту, будто щупальцами, силой от чего-то отодранными?.. По-настоящему «мемориальными» сохранялись разве что места нетронутые, не запятнанные никакими последующими впечатлениями, — как лавочка на Прорезной, у бывшей «Ямы», где осенью 1990-го мы обжигали себе нёбо «двойными половинками» из советских чашек с отбитыми (чтобы не украли!) ушками, а внизу, за Почтамтом, рокотал людским морем еще-не-переименованный Майдан: гул взрывными волнами отражался от стен, дрожью землетрясения отдавался в оконных стеклах по опустевшему городу — вплоть до Евбаза и бастующих троллейбусных депо — пустые, со спущенными с проводов усами троллейбусы выстроились на Крещатике в два ряда словно уже приготовленной баррикадой, воздух вокруг обдавал жаром — грозовым, пороховым, что всегда высвобождается во время массовых волнений, на разломах эпох, как подземный газ при геологической катастрофе, этот воздух сам тебя несет, по нему можно шагать, бежать, в нем можно кричать, не слыша собственного крика, — у нас обеих горели обветренные за день стояния на площади губы, мы курили ими одну сигарету на двоих, обжигаясь вынесенными на улицу «двойными половинками», и Влада, словно ее прорвало после многих лет молчания, говорила и говорила, без остановки — про свой развод, про то, что так не может больше продолжаться, что жизнь должна измениться, вот теперь, наконец, начаться по-настоящему, «у нас не было молодости, Дарина», — сказала она, думая о студентах на площади, которые уже лежали там, не поднимаясь, лицом к небу, исхудавшие до серафической прозрачности черт, кротко белея своими повязками смертников «Я голодаю», и мы им завидовали, потому что, в отличие от них, «у нас не было молодости», — приговор, который поразил меня тогда в самое сердце своей брутальной правдой, у Влады вообще была на удивление — для благополучной советской девочки — развита беспощадная ясность видения и называния: я чувствовала то же самое, что и она, но всегда будто на шаг отставала от нее в способности свои чувства понять и выразить. (Именно в те минуты, когда я ее слушала, меня впервые кольнула мысль, в которой я до этого не решалась себе признаться: что мой брак так же задохнулся, как и ее, и нужно собраться с силами и разорвать его вовремя, как хирургическим ножом отрезать, пока не началось обоюдное душевное загноение…) Все слилось тогда в какой-то сплошной гигантский, подвижный клубок, наши жизни на глазах распадались, как распадалась эпоха, и, перемолотые до твердых неделимых частиц, хаотично втягивались куда-то в непроглядь, в темный вихрь взвинченной истории (мы ведь обе выходили в свое время за благополучных советских мальчиков, хороших и благовоспитанных, сначала студентов, потом аспирантов, и только когда время переломилось, выяснилось, что благополучные советские мальчики, хорошие и благовоспитанные, ничего так не боятся, как быть взрослыми, — этот неизбывный страх перед жизнью, в которой надо что-то решать самостоятельно, тлел в них сызмальства латентно, как вирус неизлечимой болезни, и понадобился развал всей общественной системы, которая им и держалась, чтобы он вылез наружу…), — Влада почувствовала все это на шаг раньше меня и первой же, спасаясь, самостоятельно рванула вплавь по жизни — с грудной тогда Катруськой на руках, не думаю, что я отважилась бы на такое (впрочем, я ведь и на ребенка от Сергея предусмотрительно не отважилась!), а вот в ней никакого страха неизвестности и близко не было, она вся звенела, нацеленная в будущее, как сжатая стальная пружинка, заряжая и меня своей абсолютной уверенностью в выбранном пути, она была тогда в черной кожаной куртке, и я еще, в приливе внезапной нежности, подумала с улыб кой: байкерша! — только белого шлема и не хватало… Лавочка на Прорезной осталась на том же месте — с тех пор как «Яму» закрыли, а открыли казино, она перестала быть местом богемных перекуров и теперь обычно пустует, стоит на очищенной от кустов сирени — под парковку для казиновских «мерсов» и «порше» — голой заасфальтированной площадке: единственным уцелевшим памятником той осени, когда мы, как выяснилось позже, были все-таки еще молоды — так молоды, что даже не догадывались об этом. Потому что только молодость может, стоя на перевале между двумя эпохами, с легким сердцем перечеркнуть свое прошлое, сбросить его в trash, как неудачный компьютерный черновик, хлопнуть крышкой и отправиться, в неполных тридцать, наконец-то «жить по-настоящему», — только молодость способна так свысока разбрасываться годами, которые не удовлетворяют ее амбициям: с возрастом научаешься быть бережливее, неторопливо, как вино, смаковать все, от чего раньше расточительно отмахнулась бы, полагая — как говорила маленькая Катруся, пропустив троллейбус, — что «нам подадут длугой, лучче»: с возрастом узнаешь, что, к сожалению, — не подадут. Впереди Владе было отмерено ровно десять лет «по-настоящему» — десять неистовых, словно разогнанных «харли-дэвидсоном» по горной трассе (с Катруськой в рюкзачке за плечами!), лет, за которые она, мать-одиночка без какой-либо материальной поддержки (только и того, что мастерская на Андреевском спуске осталась от отца), смогла стать действительно классным и чуть ли не самым успешным в Украине художником — если, конечно, мерить украинский успех западными деньгами (правда, в последнее время уже и наши жирные коты начали потихоньку въезжать, что покупать картины у Матусевич — это круто), западными деньгами — и украинской завистью: второе даже безошибочнее, точнее, потому что деньги — это, в конце концов, величина переменная, их все равно никогда не бывает много, а вот на людскую зависть можно положиться всегда: чем больше ее бурлит вокруг тебя, чем гуще, ядовитее ее смрад — тем вернее это знак, что ты все-таки, будь оно неладно, отличаешься. Отличаешься.