Сергей Довлатов - Филиал
Особого шика я не заметил. Какая-нибудь финская баня райкомовского уровня гораздо шикарнее. Не говоря о даче Юлиана Семенова в Крыму.
Откуда-то доносилась прекрасная музыка. Соло на виолончели под аккомпанемент ритмической группы. Где расположились музыканты, было не ясно. Может быть, в саду под кронами деревьев. Или на балконе за портьерой.
Гурфинкель сказал:
— Похоже, что это сам Ростропович.
— Не исключено, — говорю.
— Как в лучших домах Филадельфии, — подхватил Большаков.
— Калифорнии, — поправил Лемкус.
Через минуту все прояснилось. В одной из комнат на шкафу стоял транзисторный магнитофон.
— Только и всего? — поразился Юзовский.
После ужина начались выступления. Американскую интеллигенцию представляла какая-то взволнованная дама. Может, это и была сама Грейстоун, не знаю.
Она говорила то, что десятилетиями произносится в аналогичных случаях. Речь шла об американском плавильном котле. О предках-эмигрантах. О том, с каким упорством ей пришлось добиваться благосостояния. В конце она сказала:
— Я трижды была в России. Это прекрасная страна. Что же говорить о вас, если даже я по ней тоскую…
Русскую интеллигенцию представлял Гуляев. Ему поручили это как бывшему юристу. В провинции до сих пор есть мнение, что юристы красноречивы.
Гуляев выступал темпераментно и долго. Он тоже говорил все, что полагается. О насильственной коллективизации и сталинских репрессиях. О сельскохозяйственном кризисе и бесчинствах цензуры. О закрытых распределителях и государственном антисемитизме. В конце он сказал:
— Россия действительно прекрасна! И мы еще въедем туда на белом коне!
Литвинский наклонился к Шагину и говорит:
— После коммунистов я больше всего ненавижу антикоммунистов!..
Затем попросил слова художник Боровский. Как выяснилось, он только что приехал на своей машине. Боровский в отчаянии прокричал: — Катастрофа! Я вез участникам форума ценный подарок. Портрет Солженицына размером три на пять. Я вез его на крыше моей «тойоты». В районе Детройта портрет отвязался и улетел. Я попытался догнать его, но безуспешно. Есть мнение, что он уже парит над Мексикой…
Затем выступили писатели как авторитарного, так и демократического направления. В качестве союзника те и другие упоминали Бродского. И я в который раз подумал: «Гений противостоит не толпе. Гений противостоит заурядным художникам. Причем как авторитарного, так и демократического направления».
И еще я подумал с некоторой грустью:
«Бог дал мне то, о чем я его просил. Он сделал меня рядовым литератором, вернее — журналистом. Когда же мне удалось им стать, то выяснилось, что я претендую на большее. Но было поздно.
Претензий, следовательно, быть не может».
Я ощущал какую-то странную зыбкость происходящего. Как будто сидел в переполненном зале. Точнее, был в зале и на сцене одновременно. Боюсь, что мне этого не выразить. Кстати, поэтому-то я и не художник. Ведь когда ты испытываешь смутные ощущения, писать рановато. А когда ты все понял, единственное, что остается, — молчать.
Были еще какие-то выступления. Помню, художника Бахчаняна критиковали за формализм. Говорили, что форма у него преобладает над содержанием.
Художник оправдывался:
— А что если я на содержании у художественной формы?..
Тасю я почти не видел. Она исчезала. Потом возвращалась с брикетом сливочного мороженого. С охапкой кленовых листьев. Или с небольшим аквариумом, в котором плескались золотые рыбки.
Затем она подошла ко мне и говорит:
— Ты должен помочь этому человеку.
— Какому человеку?
— Его зовут Роальд. Роальд Маневич. Он написал книгу. Теперь ему нужен издатель. Роальд специально приехал на эту конференцию.
Я увидел сравнительно молодого человека, хмурого и нервного. Он шагал по галерее, топая ногами. Даже отсюда было заметно, какие у него грязные волосы.
— Найди ему издателя, — сказала Тася.
— Что он написал?
— Книгу.
— Я понимаю. О чем?
— Про бездну.
— Не понял?
— Книга про бездну. Про бездну как таковую. Что тут непонятного?! Поговори с издателями. А нет, так я сама поговорю.
Тогда я сказал, чтобы оттянуть время:
— Пускай он даст мне свою рукопись. А я решу, какому издателю ее целесообразнее предложить.
Тася поднялась на галерею. Через минуту вернулась с объемистой рукописью. На картонной обложке было готическим шрифтом выведено:
«Я и бездна».
Тася сказала:
— Роальд предупреждает, что на шестьсот сорок восьмой странице есть опечатка.
— Это как раз не страшно, — говорю.
И думаю при этом — неплохо съездил в Калифорнию. Вернусь без копейки денег, зато со щенком. Да еще вот с этой рукописью.
Вечер прошел нормально. Большаков, естественно, обрушился на либералов из журнала «Партизан-ревью». От имени либералов выступил некий мистер Симс. Он сказал:
— Да, мы левые. И я не уверен в том, что это оскорбление. Мы, левые, первыми в Америке напечатали Фолкнера и Хемингуэя. Первыми заговорили о Модильяни и Джакометти. Мы, левые, раньше других подали свой голос в защиту Орлова и Щаранского…
После этого выступил Гурфинкель. Он сказал:
— Русский язык великий и могучий. Некоторые русские слова превратились в интернациональные. Например — «интеллигенция», «гласность», «погром»…
Гурфинкелю возразил Панаев. Напомнил, что иногда русские люди спасали евреев. Скрывали их от погромщиков. В ответ на это Беляков поинтересовался:
— А погромщики были не русские люди?
Затем была принята резолюция, осуждающая сталинизм. Ее подписали все, кроме литературоведа Шермана. Профессор Шерман заявил: — Я с покойниками не воюю.
Пора было ехать в гостиницу. Автобус уже минут двадцать стоял перед входом. Вдруг Тася подошла ко мне и говорит:
— Прости, я ухожу с Роальдом.
— Не понял?
— Я ухожу с Роальдом Маневичем. Так надо.
— Это еще что за новости?
— Роальд такой несчастный. Я не могу его покинуть.
— Так, — говорю.
И затем:
— А теперь послушай. Мы с тобой расстались двадцать лет назад. Ты для меня совершенно посторонняя женщина. Но сюда мы пришли вместе. Нас видели мои знакомые. Существуют какие-то условности. Какие-то минимальные приличия. А значит, мы вместе уйдем отсюда.
— Нет, — сказала Тася, — извини. Я не могу его покинуть…
Она и в молодости была такая. Главное — это ее капризы.
* * *Бумагу из военкомата мне доставили первого апреля. Увы, это не было традиционной шуткой. Это был конец. Я не учел такой перспективы, как служба в армии.
Мне не хотелось говорить об этом Тасе. Я носил во внутреннем кармане голубоватый бланк, заполненный детским почерком, и молчал. Все это доставляло мне какое-то странное удовольствие. Я ждал подходящей минуты, чтобы эффектно сообщить Тасе грустную новость. Я с трудом подавлял ироническую гримасу.
Я был так доволен собственной хитростью. Вероятно, напоминал человека, дни которого сочтены. Ему говорят — оденься потеплее. А он-то знает, что смертельно болен. И только усмехается в ответ.
Как-то раз я увидел мою повестку на столе. Она лежала в центре, под сахарницей. Я думаю, Тася случайно обнаружила ее в моем кармане. Она плакала, когда я вернулся с работы. Я говорю:
— Перестань. А то я буду думать, что еще не все потеряно.
Тася говорит:
— Ужасно, когда люди прощаются с облегчением. А мы прощаемся с горечью. У нас остаются воспоминания.
Но я сказал ей, точнее, крикнул:
— Зачем мне воспоминания?! Ты мне нужна. И больше никто.
Я отвернулся, пошел в уборную и заплакал. Вернее, ощутил, что плачу. Теперь я думал, что все несчастья из-за этой гнусной повестки. До нее все было так прекрасно.
Целый год я вел себя нелепым образом. Был чем-то недоволен. На что-то жаловался. Кого-то обвинял.
Казалось бы, люби и все. Гордись, что Бог послал тебе непрошеную милость.
Читая гениальные стихи, не думай, какие обороты больше или меньше удались автору. Бери, пока дают, и радуйся. Благодари судьбу.
Любить эту девушку — все, что мне оставалось. Разве этого недостаточно? А я все жаловался и роптал. Я напоминал садовника, который ежедневно вытаскивает цветок из земли, чтобы узнать, прижился ли он.
Настал последний день. Я сказал Тасе — не провожай меня. Надел рюкзак. Спустился вниз по лестнице.
Я вдруг стал ужасно наблюдательным. Я прочитал ругательства на стенах. Заметил детский велосипед около лифта. Белый край газеты в почтовом ящике. Плоские окурки возле батареи. Затем вышел на улицу и поднял глаза.