Петер Эстерхази - Harmonia cælestis
Отец с немой грустью воззрился на своего благодетеля.
Юсуфу беспомощность этого взгляда перевернула душу. Он и не подозревал, что беда столь серьезна. И, будучи человеком по натуре добрым (добрым по натуре коротышкой), а это следует понимать так, что зло, в нем имевшееся, без причины он в ход не пускал, Юсуф стал успокаивать моего отца, ладно-ладно, все обойдется. На самом деле он успокаивал самого себя — уж слишком внезапно зависимость и незащищенность отца предстали ему во всей своей неприглядной человеческой обнаженности. К такому он был не готов.
Мало-помалу отец все же стал настоящим паркетчиком. А потом, поскольку Юсуф сменил дело, наступила эпоха пластмассы, точнее, изготовления пряжек и пуговиц. Тогда же отец начал и переводить, поначалу только с немецкого, затем с английского, французского, потом также на немецкий, и на английский, и на французский, а там — как придется, с любого языка на любой, работая на первых порах под псевдонимом — иначе не дозволялось, а дающая кое-какие гарантии безопасности трудовая книжка тем временем лежала у кустаря паркетчика-пуговичника, у старого хавбека. На то он и старый приятель, чтобы можно было на него положиться.
193Жизнь отца вошла в более нормальную колею. Не в нормальную, а всего лишь «в более», ибо главной проблемой все очевиднее становилось именно это различие, и вообще — что такое сама эта колея. Ведь, наверное, все же труднее выдержать то, что мы можем выдержать, чем то, что выдержать невозможно, ибо в первом случае нужно спрашивать у себя, что я выдержу, во втором же, когда нам приходится выдерживать невозможное, вопрос этот даже не возникает — и так спокойнее: твое дело только выдерживать.
Вот тогда-то мой отец стал действительно одиноким. В моей памяти он таким и останется навсегда — отец сидит за письменным столом и печатает на машинке. Стук машинки разносится по мирозданию, заполняя каждый его закоулок, достигает самых дальних его заливов и скрытых впадин, этот жуткий, неумолимый стук напоминает скорее какие-то астматические хрипы и стоны, чем мерные звуки работающего механизма; в этом стуке — признанное поражение, захлебывающийся плач и мольба, заполняющие весь сотворенный мир, вот оно — последнее полнозвучное слово отца — этот ужасный, ужасно фальшивый, изуродованный, пошлый, дурной, пугающий, заупокойный звук, в котором соединилось все: бессилие, уникальность и полнота бытия.
Подлинным было не то одиночество, что испытывал он тогда, на бахче, когда, как равный, мужик среди мужиков, стоял, обалдело уставившись в объектив, — а это, теперешнее. Как и у всей страны, у него не было ничего, кроме настоящего, и к этому одиночеству он никак не мог приспособиться, к этому историческому одиночеству, которое коварным образом стало его судьбой, которое было скроено Господом, словно портным, снявшим точную мерку, лично для него, и когда он заглядывал в эту свою одинокость, в зеркало пожирающего все и вся настоящего, то видел в нем отражение мужчины сорока лет, имярек, которого нет нигде, который ни к чему не пришел, а если он и есть, то — зачем?
С этим его одиночеством мы ничего не могли поделать. Ни один из нас. Ничего. (Взять, к примеру, меня: как же я надоедал ему!..) Видеть себя в зеркале ему было не по себе, лучше часами простаивать в полумраке винного погребка, это было приятней.
Письменный стол, беспрерывное стрекотание пишущей машинки да кисловатый мрак погребка — и все.
194После того как Мария-Поликсена-Эржебет-Романа — в просторечии танти Мия — запросила (и получила) эмиграционный паспорт, время от времени она сваливалась на нас из Вены (цель поездки — посещение родственников). Гостю радуются, как известно, дважды: когда он приезжает и когда уезжает. И мы радовались, когда она приезжала, хотя для нас это была дополнительная нагрузка: опять приходилось разыгрывать из себя хороших братиков с упором на благовоспитанность, религиозность и успехи в учебе. Все это мы делали скорее по привычке, чем по вдохновению, но кислых мин при этом не строили, за что мать испытывала к нам — неожиданную — благодарность. Дело в том, что визиты тетушки были в некотором смысле контрольными и для родителей: достойно ли держимся мы на вражеской территории, стоит ли еще твердыня. Это вызывало некоторое напряжение, ибо напоминало родителям о вещах, о которых они и хотели, и не хотели бы вспоминать. Отец, которого это касалось в первую очередь, тут же переходил на нашу сторону, делая вид, что он «никому ничего не должен» и «после него хоть потоп». По части сохранения формы семья моего отца, будучи сама формой, выдающимися способностями не обладала, поскольку не умела взглянуть на дело со стороны. Сохранение как задача досталось на долю матери, и с задачей этой она справлялась как полагается. Как полагается — смело, дрожа от страха, не отступая. Что все остальные ничтоже сумняшеся принимали как должное.
Со слепотой тети Мии шутить, как мы шутили с бабушкиным склерозом, было невозможно. Над бабушкой мы от души и подолгу потешались, мать при этом никогда нас не одергивала, и мы полагали — совершенно ошибочно, — что молчание ее — знак согласия.
— И как вам только не совестно! — говорила она нам потом со сверкающими в глазах слезами. Но нам все же было не совестно.
— Пусть Боженьке будет совестно! — шептала нам сестренка, но мы думали, что это уж слишком, и испуганно на нее шипели.
В слепоту тети Мии мы не очень-то верили и не смели строить ей рожки даже за ее спиной. Присутствие тети Мии вообще благотворно влияло на наши манеры, и когда она уезжала в Вену, которая в те времена была от нас столь же далека, как, скажем, Луна, то после нее оставалось именно это — облагороженные манеры плюс радость, что гостья наконец уехала.
195А еще — полагавшиеся иностранным визитерам купоны. Заграничные родственники обязаны были покупать купоны, использовать которые они могли лишь в нескольких избранных — в основном будапештских — фешенебельных ресторанах. Это правило обойти было нельзя, даже если гость, как в случае с Марией-Поликсеной, получал стол и кров в семье родичей.
— Угодничает и обдирает, — с задумчивой ухмылкой пересчитывая купоны, как будто огромные миллионы, сказал отец. — Отвратительная у нашей страны традиция, низкопоклонствовать перед иностранцами и грабить их. — Отец говорил таким тоном, словно он сам их и грабил.
Как бы то ни было, грабеж уже состоялся, на нашу долю оставалось снять пенки с низкопоклонства. Sabrat’ urozhai, как учили нас в школе на уроках русского. Не пропадать же купонам. Никогда я не видел отца таким ослепительным, сильным и благодушно веселым, как во время этих воскресных нелегальных (или, как он еще называл их, партизанских) семейных обедов.
— Also! — уже с утра отдавал наш отец команду. — Auf, auf zum frühlichen Jagen, kleine[154] мерзавцы, вперед, дети мои!
Во время веселой охоты говорить, точнее даже — беседовать, разрешалось исключительно по-немецки, в этом и заключалась гениальная в своей простоте идея сбора урожая: мы выдавали себя за иностранцев. Было ли это опасно, не знаю; наверное, не очень. В принципе, может, и было, но не было принципов, а в такой ситуации все что угодно могло иметь какие угодно последствия — в принципе; мир, в котором мы жили, начинал становиться весьма и весьма практичным, принципы больше не руководили практикой, но — на практике — все-таки постоянно ей угрожали. Мы обманывали государство, что при социализме считается смертным грехом, но этот социализм отличался именно тем, что о смертных грехах как бы вовсе не ведал. Короче, проблему можно было решить, прочтя пару раз «Отче наш». (При том что в костях еще отдавался недавний разгул взбесившейся инквизиции…)
Кстати, церковь тоже по-своему приспособилась к этой ни шаткой ни валкой жизни. Приходский священник отнюдь не обрадовался, узнав, что мать, единственная из родителей, записала нас в школе на занятия по Закону Божию.
— Милостивая государыня…
— Не называйте меня милостивой государыней!
— …не стоит гусей дразнить, вы меня понимаете, милостивая государыня?
Мать его понимала и в то же время не понимала.
— Он прав, — афористично подвел итог отец, — говну пощечину не влепишь.
В купонные воскресенья все мы были воплощенной свободой. Тайным свободным обществом. Правда, для этого мы должны были предавать себя, не быть самими собою. Но нам было все равно; мы с гордым видом входили, к примеру сказать, в «Карпатию» — чего уж тут мелочиться.
И навстречу нам… навстречу нам выползал угрюмый, убогий, несчастный… нет, не официант, а труженик общепита, пария, позор профессии. Тащился мрачно и с жаждой нам отомстить — в данный момент только эта жажда хоть как-то связывала его с ресторанным делом, — но, прежде чем он успевал выместить на нас все свои невзгоды, инициативу перехватывал отец, который, будто на крыльях, врывался в зал, и полы его пиджака, словно мантию, раздувал вешний ветер.