Петер Эстерхази - Harmonia cælestis
Где мои кеды? Господи, смилуйся надо мной!
188Поначалу я перед школой каждый день заворачивал в храм и, стоя на коленях, произносил свои фразы.
— Что-то произошло? — через несколько дней спросил меня патер, которого хорошо знали и мои родители. Звали его отец Жигмонд, но все почему-то называли священника Жиги-биги. Даже Мамочка, которая от такой фривольности всегда густо краснела.
— Я просто зашел помолиться, — сказал я и тоже густо покраснел.
Он ласково посмотрел на меня, кивнул.
— Грех творит веру. — И погладил меня по макушке.
189Тем же самым движением меня погладил по макушке отец, когда вернулся на третий день домой — в клетчатой рубашке, в разбитых очках и со странными переменами на лице и прекрасном лбу.
Я не смел поднять на него глаза. Потом все же поднял и посмотрел на него. Дублер моего отца, подумал я, потому что благодаря дяде Плюху мы уже знали, что такое дублер.
— Упали, — ответил отец на простодушный вопрос моего братишки, — упали, — сказал он и, сняв очки, покрутил их в руках. Измученное лицо его пересекали поперек три параллельные борозды. Не сердись на меня, Папочка.
Глава девятая
190Чтобы закончить первый класс, я остался в Чобанке, жил у тети Ирми, пил кофе, листал книги с готическим шрифтом, а потом нам все же удалось вернуться в Будапешт, и у меня наконец появилась своя комната. В семье ее называли газовой камерой; почему-то газовый счетчик разместили именно там, а газовых счетчиков без утечки, как говорят, не бывает, поэтому на этом обрывке пространства, который комнатой можно было назвать с натяжкой, вечно витал легкий аромат миндаля. Причем это был не какой-нибудь отдаленный угол, а проходной коридорчик, через который можно было попасть в ванную, таким образом, мой закуток объединял в себе неудобства как заброшенных, так и весьма популярных мест.
Со стороны «взрослой» комнаты к стене моей конуры примыкал отслуживший свой срок камин, обложенный кирпичной кладкой с белыми швами. Зарешеченный проем камина, или просто дыра в его стенке, откуда должно было поступать тепло, веять жаром, был расположен над моей кроватью. Только теперь все происходило наоборот: казалось, что в связи с газом кто-то специально позаботился о вентиляции.
Ромбовидная решетка напоминала решетку исповедальни, и я мог исповедоваться, исповедовать.
Ночью до меня доносились разные звуки, но не совсем отчетливые.
Как Пенелопа, моя мать потратила всю свою жизнь на ожидание — ждала отца. Волей-неволей мы тоже включались в это ожидание, порождавшее недоверие, истерию, судороги, обиду, ненависть, тревогу, переходящую в ненависть, и страх, переходящий в тревогу. Наша мать мучилась подозрениями, и в конце концов они ее погубили. Мы ждали отца до поры до времени, а потом, бросив мать в одиночестве, ложились спать: мы ведь еще росли, а растущий ребенок должен много спать.
Просыпаться ночью было не обязательно. За редкими исключениями. Через решетку доносились шумы, сдавленный шепот, неожиданно громкие обрывки звуков, неразборчивые слова, иногда — плач, от демонстративных всхлипов и хлюпанья матери до беззвучных мужских рыданий, хлопанье дверями и шлепки осыпающейся штукатурки — эти звуки до какого-то времени можно было считать частью сна или галлюцинацией, бедному ребенку, как нищему, выбирать не приходится, и он лжет себе в меру своих способностей.
191Но однажды вечером в мою исповедальню просочились звуки, которые не могли и присниться; происходившее было настолько неправдоподобным, что тут же пришлось принять его за реальность.
Моего отца навестил император.
Поздно вечером в нашем доме объявился (совершенно конкретный) Габсбург.
Под псевдонимом Мюллер.
— Мюллер, — с улыбкой представился сын последнего венгерского короля (к черту императора, в конце концов).
— Ваше величество, — услышал я голос отца.
Что нужно было здесь принцу, так и осталось тайной. Скорее всего, он просто хотел навестить преданную ему страну. И преданную ему семью. Верного человека (видимо, полагая, что сын верного человека тоже должен быть верным). Хотел сориентироваться. Так у них принято — сперва надо сориентироваться. Принцы, разгуливающие инкогнито, — замечательная традиция нашей страны; но что от нее сохранялось там и тогда, в тот судорожный промозглый вечер (точнее, в те годы), можно было прочесть на лице моего отца, когда высокопочтенные гости покинули дом.
Принц прибыл со свитой — люди в серовато-зеленых, австрийского кроя костюмах с пуговицами из косульих рогов, благоухали крепкими, во всяком случае для наших (восточноевропейских) носов, парфюмами. Даже в моей газовой камере изменилось господствующее амбре, и туда просочился запах монархии. Неотличимые друг от друга мужчины в течение всего визита довольно громко шептались и беспрерывно что-то проверяли: смотрели, плотно ли закрыты все жалюзи, задернули даже шторы, расхаживали по дому, что-то вынюхивали, что-то двигали и о чем-то распоряжались широкими картинными жестами, как агенты тайной полиции в немом кино; принюхивающиеся ко всему господа вели себя в доме так, как будто он был их собственным или как будто они получили на все это разрешение самых высоких инстанций.
Моя мать тоже говорила шепотом (нормально разговаривали только мой отец и принц) и всячески суетилась, подавала кофе, промчалась через меня в ванную комнату, чтобы повесить там свежее полотенце и напомадить губы. (По мнению моего отца, она пересуетилась — могла бы опереться и на кошутовские, республиканские традиции, столь любезные венгерскому среднему дворянству.) И что удивительно, именно он, а не мать, постоянно поминал им о нас и время от времени просил незнакомцев вести себя чуть потише, мол, дети спят, он о нас заботился (и действительно, никто из нас так и не проснулся; заботиться мой отец умеет, как никто на свете!). Он не был невежлив, скорее казался сдержанным и задумчивым, видимо, примерялся к давно забытой роли.
Все продлилось не более получаса, отец выпроводил Габсбурга и его свиту, и когда они остались одни, мать по-девчоночьи громко хихикнула:
— Это что еще за явление?
— Nicht der Rede wert — пустяки, не о чем говорить, — зевая, потянулся отец, оставаясь еще во власти предыдущего языка.
192— Привет, Мати, привет, старина! — обрадовался Юсуф Тот, кустарь-паркетчик, легальный пережиток прошлого, представитель частного сектора (теперь режим мог позволить себе и такое), игравший некогда за левого хавбека в деревенской команде отца; Юсуф с подчеркнутой гордостью говорил отцу «ты»; привилегией этой он, первый в своей семье, пользовался уже лет двадцать, никак не менее, хотя мы (их и наша фамилии) прожили в одном селе не одну сотню лет.
— Как дела, старина?
Мой отец решил не темнить. И потому Юсуф (что прежде едва ли было возможно) хлопнул его по спине, как будто они вместе свиней пасли (это, впрочем, соответствовало действительности, строгие педагогические принципы бабушки вменяли графским детям и это: «один пасет свиней, другой их держит, а третий — сам свинья»), и предложил свою помощь. В душе его встрепенулась не память крестьянского рода, хотя на их отношения все же падала тень украшенного грифоном фамильного герба, дескать, мало ли, может, и пригодится, когда мир вернется в привычную колею (он знал не хуже других, что ничто и никуда не вернется, что ничто и никогда здесь не продолжается, а всякий раз начинается сызнова); свою помощь он предложил не из тайного куража, не из внезапно нахлынувшей храбрости, вот, мол, он, нынешний частник и бывший хавбек Юсуф Тот, чихать хотел на все это настоящее, на мишуру нынешнюю, как-никак, а настоящее — это все, что находится вокруг нас, и чихать на него просто неоткуда.
Юсуф был прежде всего обыватель, кусочек того специфического венгерского крошева, которое здесь осталось после всего («уж гоняла-гоняла тут политика людей, так гоняла, что перебили в конце концов весь кофейный сервиз на двенадцать персон»); принимая отца на работу, он несколько рисковал, но не слишком, зато риск компенсировался возможностью платить отцу поменьше, чем настоящему пролетарию, — графья с этой точки зрения были рентабельнее.
— Ну что, сговорились? — И отец с Юсуфом ударили по рукам.
О чем они сговорились, отец представлял весьма приблизительно, да и не было у него выбора.
Помощник паркетчика встает ни свет ни заря, в половине пятого, и, взвалив на горб циклевочную машину, отправляется готовить для мастера фронт работ. Поначалу отцу дозволялась некоторая неловкость, и дозволением этим он без зазрения совести пользовался: пережигал в электромоторе щетки, регулярно ломал какие-то рейки и частенько ступал ногой в ведро с лаком. Однако когда он развалил аккуратно сложенную пирамиду заранее подготовленных и подобранных паркетных клепок и попытался, как мог, на глазок, сложить все как было, его друг Юсуф не выдержал, он заявил, что это, черт побери, работа, а не богадельня.