Катя Миллэй - Океан безмолвия
— Настя, вам там неудобно чертить. Может быть, пересядете на свободное место рядом с Кевином? — Он чуть ли не извиняется за то, что просит ее пересесть. Меня удивляет, что он вообще ждет, будто она что-то будет чертить. До этой минуты он вел себя так, словно ее нет в классе, а мы с ним оба знаем, что на уроке труда ее быть не должно. Но, полагаю, ему ее дали в нагрузку, не иначе, потому-то она до сих пор здесь. Думаю, она, как и я, внушает окружающим чувство неловкости. Со мной мистер Тернер неловкости не испытывает, а вот Настя его смущает. Может быть, из-за одежды или нехватки оной, ибо он всегда боится взглянуть на нее. Я забыл, что она все это время сидела за мной и наверняка слышала весь разговор. Она начала собирать свои вещи, и мистер Тернер переключил свое внимание на меня.
— Неплохо, — говорит он, разглядывая мой чертеж. — Какой материал возьмешь?
— Пожалуй, ясень. И прозрачный лак, — отвечаю я. Мистер Тернер кивает, но не уходит.
— Все нормально? — спрашивает он, и я знаю, что он имеет в виду болтовню Кевина, что само по себе глупо, ведь меня подобная ерунда давно не трогает.
— Нормально, — отвечаю я, поворачивая линейку на бумаге. Мистер Тернер возвращается к своему столу. Сзади раздается стук каблуков: это Настя спрыгнула со стола. Она проходит за моей спиной, направляясь к парте, за которой самодовольно гогочет Кевин Леонард. Все теперь заняты своими делами, шум заметно усилился, поэтому мне кажется, что у меня разыгралось воображение или, может быть, я умом тронулся, когда слышу…
Врешь.
Это даже не шепот. Слово проникает в мое сознание так плавно, будто не имеет формы, будто соткано из воздуха и томления, но клянусь, я его слышу. Поднимаю голову. Единственный человек, который мог его произнести, сейчас усаживается за парту рядом с Кевином Леонардом, и я ругаю себя за глупость, потому что ну никак не мог услышать это слово, оно — порождение моего собственного томления.
На урок рисования я вбегаю в последнюю минуту, сажусь за свободную парту в конце класса, за Клэем Уитакером. Я не большой любитель рисования, но факультативных курсов по труду, на которые я мог бы записаться, для меня уже не осталось: я прошел все уровни сложности. А заполнять расписание как-то надо. Причем желательно таким предметом, по которому на дом ничего не задают, изучение которого не требует активной умственной деятельности. Я проторил себе путь наименьшего сопротивления. Сдаю миссис Карсон эскизы мебели, которую люблю рисовать, или какого-то предмета, который планирую смастерить, и ее это вполне устраивает. Иногда я рисую вещи, увиденные в антикварных магазинах. Вещи, которые я хотел бы изготовить, будь у меня достаточно таланта. Художник я посредственный. Я рисую нормально. Не ужасно, но и не потрясающе. Я гляжу на парту передо мной. Вот Клэй Уитакер — гений. С листом бумаги и углем он может сотворить то, что я хотел бы создавать из древесины при помощи инструментов. Я вытаскиваю свой рюкзак, роюсь в нем, ища картинку, что накануне вечером распечатал из Интернета. Едва приступаю к работе, Клэй поворачивается ко мне.
— Что рисуешь? — Он наклоняет голову, чтобы лучше видеть лежащую передо мной фотографию.
Это пристенный столик с мраморной столешницей середины XVIII века, в стиле эпохи Георга II. Нам велели принести на урок фотографию, которую нужно воссоздать на бумаге. Я выбрал эту.
— Столик, — отвечаю я.
— Хоть бы раз попробовал нарисовать что-нибудь на двух ногах, а не на четырех.
Людей рисовать мне неинтересно, да и плохо получается.
— А ты что рисуешь? — спрашиваю я.
— Не что, а кого, — поправляет он меня. Клэй рисует главным образом людей, редко что-то другое. Он помешан на человеческих лицах. Если я вечно рисую мебель, то он — людей. Причем чертовски здорово. Они у него как живые — аж жуть берет. В его рисунках есть загадка, нечто такое, что заставляет смотреть не на само лицо, а на то, что скрыто за его чертами. Я видел, как Клэй даже самые заурядные скучные лица изображает настолько интересными, что словами не выразить. Я завидую его таланту. И завидовал бы еще больше, до безумия, если б сам не имел увлечения, которому предан всей душой. Но, поскольку оно у меня есть, я отдаю должное его дарованию, не испытывая к нему ненависти, хотя в нашем классе, знаю, есть несколько человек, которым его талант как кость в горле. Порой мне кажется, что миссис Карсон тоже принадлежит к их числу. Наверно, не очень приятно, когда твой ученик превосходит тебя по способностям на всех уровнях.
Я снова переключаю внимание на Клэя. Он берет со своей парты фото четыре на шесть и передает мне, самодовольно улыбаясь, будто знает что-то такое, что неизвестно мне. Я беру снимок, смотрю на него. Не знаю, кого я ожидал на нем увидеть, но явно не ту девушку, на лицо которой сейчас смотрю. Хотя не могу сказать, что я удивлен. Если в нашей школе и есть интересное лицо, то это, безусловно, лицо Насти Кашниковой. Может быть, потому что она никогда не произносит ни звука, чтобы развеять ореол загадочности. Я смотрю на фотографию чуть дольше, чем следует. Настя смотрит в сторону объектива, но не в него. Должно быть, ее снимали крупным планом, потому что изображение расплывчатое. Ну и она явно не знала, что ее фотографируют.
— Почему ее? — спрашиваю я, нехотя возвращая снимок.
— Лицо у нее потрясное, даже со всей этой штукатуркой. Если сумею его изобразить, других девчонок вообще можно не рисовать. — Клэй смотрит на фотографию, словно представляет, как она выглядит без макияжа. Я хочу сказать ему, что он прав. То, какой она запечатлена на этой фотографии, не идет ни в какое сравнение с тем, какая она на самом деле — без следа косметики, с зачесанными назад волосами. Такую ее фотографию я хотел бы иметь, а не полагаться на память, рисуя в воображении растерянную, обливающуюся потом девчонку, заявившуюся в мой гараж в час ночи.
— Никогда бы не подумал, что она в твоем вкусе. — Усилием воли я заставляю себя отключиться от своих мыслей и снова сосредоточиться на Клэе, надеясь, что он ничего не заметил, но Клэй всегда все замечает. Клэй такой же изгой, как и все здесь, и он, я знаю, наблюдателен. Я видел много его рисунков и знаю, что те, кого он рисовал, даже не подозревали, что он за ними наблюдает. А Клэй, если уж наблюдает, многое видит, и это особенно приводит в замешательство.
— Ее не член мой желает, а карандаш. — Он опять улыбается мне, да так, словно ему известен какой-то мой секрет. Что вполне вероятно. Клэй всегда наблюдает за мной, хотя я всем, в том числе и ему, дал ясно понять, чтобы меня оставили в покое. Почему-то меня это не раздражает. Держится он в стороне, за редким исключением, за что получает пинка под зад, но в принципе глаза обычно не мозолит. Я продолжаю работать над своим дерьмовым рисунком и вдруг спрашиваю:
— Как тебе удалось ее щелкнуть? — Я готов убить себя за то, что открыл свой паршивый рот.
— Мишель. — Это имя говорит само за себя. Фотографичка Мишель. Только Клэй один и обходится без довеска к ее имени, когда говорит о ней или обращается к ней. Во время обеда она всегда сидит рядом с ним, не выпуская из рук фотоаппарата. — Однажды попросил ее снять во дворе, когда Настя не видела. — Он пожимает плечами. Вид у него чуть виноватый, но не извиняющийся. Имя Насти Клэй произносит так, будто он с ней на короткой ноге. Интересно, насколько хорошо он ее знает?
— Она задницу бы тебе надрала, если б узнала, что ты ее сфоткал.
Опять глупость сморозил, ругаю я себя. С Настей я почти незнаком. Откуда мне знать, как бы она себя повела, а я говорю о ней так, будто знаю. Злости в ней хватит, чтоб надрать задницы нам обоим — и ему, и мне. По идее, она должна была дать мне по шее, когда я ей водку подсунул вместо воды, а она лишь рассмеялась мне в лицо. Так что черта с два я ее знаю.
— Многие хотели бы мне задницу надрать, — беспечно бросает в ответ Клэй, словно такова суровая реальность жизни и ничего тут не попишешь. Он прав. В нашей школе полно выродков, мечтающих дух из него вышибить, но хотеть и делать — это две разные вещи. О Клэе до сих пор болтают всякую дрянь, но его с восьмого класса пальцем никто не тронул, и мы с ним оба знаем почему.
После гибели мамы я озлобился. В общем-то, нормальная реакция: человек, понесший тяжелую утрату, вправе гневаться на весь мир, а уж восьмилетний мальчик тем более. Окружающие многое тебе прощают. Пытаясь совладать со своим праведным гневом, я делал недопустимые вещи — в частности, колошматил всех и каждого, кому случалось меня разозлить. А разозлить меня было проще простого. Я вспыхивал как спичка по малейшему пустяку. Как оказалось, даже недопустимые вещи, что я вытворял, орудуя кулаками, окружающие считали приемлемыми и смотрели на них сквозь пальцы.
Майку Скэнлону я заехал в морду дважды за то, что он сказал, что мою маму в земле жрут черви. Не думаю, что червям было чем поживиться, после автокатастрофы от нее почти ничего не осталось, но спорить я не стал. Просто приложился кулаком к его лицу, поставив ему синяк под глазом и разбив губу. Он пожаловался отцу. Тот пришел к нам, и я, спрятавшись за угол, слушал и переживал, что мне за это будет. Но отец Майка даже не был рассержен. Сказал папе, что у него претензий нет, он все понимает. Он, конечно, ни черта не понимал, но неприятностей я избежал. И так было всегда.