Сергей Юрский - Западный экспресс
Ленинград – в поселок Комарово. Там мы и познакомились.
Мы жили на веранде старого деревянного дома – пять человек отдыхающих – кровати одна возле другой. Мои родители тоже отдыхали здесь. У них была отдельная комната.
Юрий Сергеевич, мой отец, никогда не приказывал мне – он советовал, заинтересовывал. Вот и на этот раз – на пятый или шестой день “смены” (тогда ведь и в дома творчества приезжали все разом и разом уезжали – это называлось “смена”) – так вот в какой-то из начальных дней “смены” отец сказал: “Ты совсем заигрался в свои волейболы и пинг-понги. Рядом с тобой очень интересный человек. Ты обрати внимание”. Так мы познакомились.
Отец мой умер через три года в этом самом Комарове, опять во время “смены”. Молодым еще умер. Он оставил по себе светлую память в сотнях (не преувеличиваю!) друзей, коллег и подчиненных
(последние годы он был художественным руководителем
Ленконцерта). А мне он оставил свою шкалу жизненных ценностей.
Ценностей не оставил – их у него никогда не было, а шкалу оставил. Свет от тьмы он меня научил отличать. И еще – вот этим коротким разговором – оставил он мне самого главного друга моей жизни.
Мы жили в тоталитарном государстве. Были годы свирепого давления
– клещи власти, бывали и плоскогубцы – давит, но не режет.
Бывали и оттепели с прояснением и синим небом над головой.
Однако мы жили в тоталитарном государстве – всегда! Сейчас нередко ностальгически вздыхают и удивляются: куда девалось прежнее единение с друзьями, с соседями, с коллегами? Теперь, дескать, все врозь, каждый за себя, а тогда…
Да, тогда было иначе. Коммунальная квартира, почти тюремная кучность жизни одних ожесточали, других сплачивали. Из первых выросли оскаленные волки, из вторых – вздыхатели по прошлому.
Дружба была настоящая, и взаимопомощь была. Но всё это от бедности, от беды, от тесноты: деваться некуда – начинаем дружить. Выбора не было – всё, как Бог дал. Вернее, не Бог -
Бога не было. Случай! Чьи нары рядом – с тем и дружить. Либо ненависть, либо дружба. Дружба во имя ненависти к другой группе.
Спокойное, нормальное соседство невозможно. Это советский вариант общины, землячества, коллегиальности.
Исключения бывали. И наша дружба с Симоном – жителем другого и довольно далекого города – с самого начала имела оттенок какой-то исключительности. Это был собственный выбор, а не подчинение обстоятельствам. Он в Москве, я в Ленинграде. И у каждого много обязанностей – учеба, работа. И денег у каждого очень негусто – особенно не разъездишься. Но шли годы, а нить не обрывалась. У меня начались съемки в Москве, гастроли. Симона иногда заводили в Питер издательские дела. Я всячески старался при поездках в Москву выкроить денек лишний, и лучше, чтобы этот день был первым, а то потом дела закрутят…
Прямо с вокзала на метро или на такси (если схватишь!) – на
Плющиху. Поворот возле странного, вечно облупленного мельниковской архитектуры клуба “Каучук” – и тут же близко 2-й
Тружеников переулок. Дома пятиэтажные, барачного типа, одинаковые, 30-х годов постройки, наверное. Теперь они кажутся очень уродливыми. Тогда не замечалось. Ветерок шелестел в деревьях, девушки сплошь казались красивыми и заставляли оборачиваться, в голове громоздились планы, и вокруг было очень много нового.
“Гастроном” напротив Симкиного дома открывался в девять.
Приедешь чуть пораньше, значит, прогуливаешься туда-сюда в ожидании открытия. Вон Симкино окно. Иногда он подойдет к окну и замахает руками: “Ничего не надо! Завтрак готов! Бабушка ждет!”
Нет, надо! Есть традиция, и есть своя гордость. Водки взять
“маленькую” и что-нибудь по сезону – овощей, фруктов… или конфет в сером кульке. Время – конец 50-х. В Москве у магазинов очередей еще нет, продуктов не много, но чем-то торгуют. А нам что надо-то? И водка еще не нормирована ни по времени торговли, ни по количеству. Гордая красавица Вера Марковна – бабушка – завтрак приготовила аппетитнейший. Эти рыбные котлетки, эта селедочка под лучком! А Симкин кофе из зеленого щербатого кофейника! Ну и принесенная “маленькая”. И целый свободный день впереди – оба подгадали.
Прелюдия окончена. А теперь главное – говорить! Общих дел у нас нет, а значит, нет и общих врагов. Мы не запутаны в интриги. У нас еще нет – и не скоро будут – автомобилей. Это все для нас не темы. Женщины?! Ну, конечно! Отчасти. Тема важная, но живем-то в разных городах, тоже, стало быть, всё разное. Кино, книги, журналы – это общее. Разумеется, пробежались и по этой теме.
Ничего себе “пробежались” – в разговорах отмахали пешком километров десять, уже и пообедали, и еще вина взяли, и одолели бутылку-другую. И день начинает клониться к вечеру. И всё говорим.
Дружба в тоталитарном обществе – это исповедь, это проверка курса, это спасение от безумия, погружение вглубь. Фасад жизни отлакирован, все тени стерты, темные пятна вытравлены. А потому вокруг тебя сияющая ложь. Протестовать, опровергать не принято, опасно и бесперспективно. Ты раздвоен. Накипают невысказанные протесты, нестандартные оценки, которые нельзя произносить вслух. У тебя есть страхи и печали. Ты скоро лопнешь от их давления. Они распирают изнутри. И вот этот долгожданный день дружбы – ты приближаешься к самому себе. Ты говоришь без всяких оглядок. Ты слышишь НЕОЖИДАННЫЕ возражения. Наконец-то ты слышишь НОВЫЕ мысли и слова. Ведь ежедневно по радио, в газетах, в официальном общении и по большей части даже в театре ты заранее знаешь ВСЕ СЛОВА, которые тебе скажут. И заранее знаешь все слова, которые ты ДОЛЖЕН произнести. А в этот день ты радостно замечаешь, что и сам-то наконец говоришь новое, идущее изнутри. Открывается клапан, и ты оказываешься совсем не таким плоским, как казалось. Это счастливое ощущение. Хорошие дни!
Мы не были диссидентами – ни он, ни я. И не стали ими позже. К лучшему это или к худшему – не знаю, но было так. Конечно, наши отношения были “подпольем” не в смысле заговора и склоненных над столом мрачных фигур при закрытых окнах, а в смысле чего-то сугубо личного, не предназначенного для чужих глаз и ушей. А уж от наших характеров зависело, что это было не угрюмое мудрствование избранных, а шутливое по форме и всегда наполненное юмором, я бы сказал, “трепливое” общение. И всегда
Симон был учителем, а я учеником. И по возрасту, и… и по всем другим качествам.
Больше всего Симон переводил с латыни. Но переводил и с древнегреческого, и с английского, и с итальянского. От него я получил пачку листов со странным обжигающим новизной текстом – это был напечатанный на машинке роман “Мастер и Маргарита”, первые страниц пятьдесят. Задолго до публикации. В разговорах с
Симоном я вслушался в стихи Пастернака и полюбил их. В квартире в Тружениковом переулке я познакомился с Юрием Домбровским и буквально “утонул” в его романе “Хранитель древностей”. Одно зимнее утро в доме Симона я провел с о. Александром Менем. И он
– отец Александр – впервые ввел меня в церковь во время службы – как гостя. На моих глазах Симон из переводчика стал превращаться в автора. После переводов из Эразма Роттердамского последовала книга о нем. За веселым застольем с вином и водочкой задружился я здесь с молодыми фантастически талантливыми переводчиками чуть ли не со всех языков – Витей Хинкисом и Володей Смирновым. (Ну вот, к примеру, Смирнов перевел и издал переводы с английского, немецкого, французского, датского, шведского, финского, японского и китайского – не с подстрочников, а с оригиналов!)
Симон натолкнул меня на Томаса Манна, и я прочел эти слишком толстые книги. Было очень важно прочитать их, хотя, признаюсь, в то время это было скорее тренировкой воли, чем удовольствием.
Мы попробовали даже работать рядом. В 67-м году мы взяли путевки в Щелыково – Дом творчества ВТО, имение А. Н. Островского. Все двадцать четыре дня была веселая молодая жизнь в большой компании. Но была и работа. Симон писал пересказ эпизодов римской истории из Тита Ливия. А я делал первую в своей жизни инсценировку для театра. Это была “Фиеста” Хемингуэя.
В Хэма, в бородатого Эрнеста, было влюблено все наше и все соседние поколения. Так получилось, что именно он открывал нам тайны “взрослой жизни”. Да, да, о мужских и женских тайнах мы узнавали из Хемингуэя, как об
Иисусе Христе – из Булгакова, он оказался для нас пятым евангелистом со своим “Мастером и Маргаритой”. Вот такие были мы
– городские, лишенные корней, литературные, безбожные мальчики и девочки. Я так зачитывался “Фиестой”, что, кажется, знал роман наизусть. Когда приехали в Щелыково и распаковали чемоданы, оказалось, что стопку чистой бумаги я взял, десяток авторучек тоже, а вот саму книгу с “Фиестой” забыл. В библиотеке Дома творчества ее тоже не оказалось. И я стал писать по памяти.
Написал в Щелыкове весь первый акт – почти полпьесы. Когда вернулся, проверил по тексту – было почти точно.