Андрей Гуляшки - Три жизни Иосифа Димова
– Да, – промолвил я и ни к селу, ни к городу брякнул: – Обычно все так умирают – около полуночи.
Мы вышли за станцию на небольшую площадь. Там нас дожидалась подвода, запряженная парой лошадей, спины которых были покрыты толстыми попонами. Возница в бараньей шапке и тулупе с лохматым воротником похаживал взад-вперед, похлопывая руками в шерстяных варежках. За площадью вдали высился округлый холм с белой вершиной. С этого холма можно было дотянуться рукой до темного неба. Сквозь рассветную муть мир казался придавленным к земле, каким-то урезанным.
– Ну, как вы решили, – спросил человек, встретивший меня на перроне, – повезете его в Софию или оставите почивать в церовенской земле? Это зависит от вас, делайте, как найдете лучшим.
– Мы решили, – пусть почивает там, где его застала смерть, – сказал я.
– Потому что, – не унимался мой провожатый, – он был все-таки человек известный, а наше Церовене – самое обыкновенное село. Нам еще не приходилось хоронить на нашем кладбище таких видных людей.
– Был в селе один депутат, – встрял в разговор возница, который незаметно приблизился к нам, – только то было давно, в старые времена.
– Да брось ты! – отмахнулся человек в фуражке. – Разве тот был личностью? Таких депутатов – лопатой греби.
Возница положил мой чемоданчик на подводу, а мы с моим новым знакомым решили немного пройтись пешком.
Его звали Кыню Кынев. Он был учителем начальных классов, месяц тому назад его избрали в секретари местной парторганизации. Ему, уроженцу здешних мест, были как нельзя лучше известны церовенские дела. Он от души обрадовался приезду моего отца, потому что знал его по имени, а к тому же и сам был художником-любителем, когда-то его картины даже выставлялись в районном городе. Он предложил отцу поселиться у него, уступил ему лучшую комнату, снабдил ракией, сигаретами и сказал: „Вот – живи и рисуй, а когда надоест учительство, приходи помогать в самодеятельности!” Мало-помалу они подружились. Кыню частенько заходил к отцу в комнату перекинуться словом, порой же они, прихватив этюдники, бродили по окрестностям, делая зарисовки.
Эта дружба совсем не понравилась районному уполномоченному. Он сказал Кыню „Этого человека (моего отца, значит), хотя он и прислан к нам временно, нужно использовать полноценно. Короче говоря, он должен помогать и в агитации, и в пропаганде, и в художественном оформлении, а даже и в бухгалтерском учете кооператива. Не люблю бездельников, особенно из интеллигентных. Интеллигент, если его не загружать работой, безусловно начинает разлагаться!”
Что же представлял собой этот уполномоченный? Звали его Стамо Юскеселиев, он был родом из села Арчар, раньше работал машинистом на мельнице. Ему, человеку вспыльчивому, в высшей степени грубому и нетерпеливому, очень хотелось, чтоб царство коммунизма наступило „молниеносно”, он от всей души ненавидел интеллигенцию, поскольку считал, что именно в ней причина проволочек.
Он заявил Кыню: „Я этого человека беру под команду, а тебе не разрешаю совать нос в мои дела. Я отвечаю за него перед районом, а ты лучше поджимай хвост, как бы я его не отрубил!
Для начала он приказал отцу написать целую кучу лозунгов, а потом заставил выкрасить масляной краской душевую на ферме и сделать вывеску для кооператива – вывести крупными буквами надпись „Путь к коммунизму!”, а рядом, для большей наглядности изобразить „лес вскинутых вверх кулаков” и развевающихся знамен.
Отец добросовестно выполнял все поручения, стараясь смотреть на вещи философски, но уполномоченный не всегда был доволен, он хмуро цеплялся к отцу: „Разве это красный цвет, товарищ художник? Это какой-то сироп, а не краска. Настоящая красная краска, дорогой товарищ художник, как кровь, соленая теплая кровь!” И тут же предлагал: „Если ты не видал настоящей крови, то я могу показать. Сегодня наш мясник будет колоть борова. Желаешь поглядеть?”
Он заставил отца нарисовать на голубом клубном занавесе огромный сжатый кулак, кулак этот призван был напоминать врагам социализма, что недалек час, когда он сведет с ними счеты, а нашему брату, который, по мнению Стамо отлынивает от работы и нарушает дисциплину, с помощью этого символа Стамо давал понять, что не погладит по головке. Отец попытался было опровергнуть эту установку как чуждую духу социалистического гуманизма, но Стамо заявил, что всякие интеллигентские штучки тут не пройдут, мол, слушай да наматывай на ус. И кулак был запечатлен на лазурном занавесе, – вид у него был такой устрашающий, что стоило раз увидеть его, как он начинал сниться по ночам, не давая покоя.
Стамо не забывал „загружать” отца и агитационной работой. „Агитация, – заявил он отцу, – открывает человеку глаза на многое и с корнем вырывает всякую интеллигентскую дурь!” Отец пытался его переубедить. „Агитация, – возражал он, – открывает человеку глаза, помогает увидеть правду, ее конечная цель – борьба за правое дело. Она не прибегает к зуботычинам, к насилию. Она внушает!” „Болтай, болтай! – рычал на это Стамо и презрительно сплевывал. – Ты будешь меня учить или повиноваться? Слушай, что тебе говорят! Или, может, вздумал брыкаться?”
Как это ни странно, отец „принимал во внимание” слова уполномоченного. Не то он поверил Кыню, который сказал ему, что песенка Стамо скоро будет спета, не то не захотел усложнять отношения с этим крепколобым, напористым человеком, – он замкнулся в себе, помрачнел и , казалось, потерял дар речи, но поручения выполнял безропотно. Позавчера Стамо послал отца в Верхние выселки, где жили довольно несговорчивые мужики, и наказал уведомить их, чтоб в воскресенье шли выгребать навоз. Мужики в грош не ставили председателя хозяйства и самого Стамо, потому и ершились, чуть не все распоряжения начальства встречали в штыки. Когда отец передал им приказ председателя и Стамо, они совсем взбеленились: один его обругал, другой показал кукиш, когда же отец проходил мимо вербняка, росшего на месте Спиридоновой водяной мельницы, чтобы подняться в гору, к усадьбе Хаджипетковых, кто-то запустил в него камнем и попал в голову. Отец как подкошенный упал на снег. Стоял лютый мороз, густой туман, словно дымовая завеса, стлался по земле, выползая из воронки яра, где были убит когда-то двое братьев-партизан – жители соседнего села Извор. Отец пролежал на снегу часа два, почтальон, который шел в Верхние выселки мимо вербняка, росшего на месте Спиридоновой мельницы, наткнулся на него в полдень.
Нужно признать, что Стамо, узнав о случившемся, превзошел самого себя. Вероятно, когда-нибудь в селе будут рассказывать легенды о том, как он „беседовал” с крестьянами, дворы которых стояли возле Спиридоновой мельницы. Но теперь речь не об этом. „Побеседовав” с „непокладистыми” мужиками, он развил не лихорадочную, а прямо-таки бешеную деятельность по спасению моего отца. За каких-нибудь два часа вызвал врачей не только из околии, но даже из округа. Из самой Софии доставил на самолете заграничное лекарство. (Самолет был послан из окружного города, а нарочный на мотоцикле ждал его возвращения). Люди просто диву давались: такие меры принимались, когда случалась беда с главами государств. „Был бы он ему братом, – недоумевал Кыню, – и тогда бы, пожалуй, он так не хлопотал!” Кыню удивленно покачал головой. „Уж так бегал, так бегал, что передать нельзя! А ведь жили, как кошка с собакой!”
Отца перевезли в дом Кыню, у него началось крупозное воспаление легких, к тому же его состояние осложнялось небольшим кровоизлиянием в мозгу. Не помогли ни заботы Стамо, ни вмешательство докторов. Отец почти все время был без памяти, он ненадолго пришел в себя, когда была получена мамина телеграмма о триптихе. Когда ему показали телеграмму, он прочел текст и как-то рассеянно улыбнулся. Я несколько раз заводил с Кыню разговор об этой улыбке, я допытывался, какая она была – веселая, торжествующая, счастливая? – а он только отрицательно покачивал головой: мол, не веселая, не торжествующая и не счастливая. Просто- улыбка.
При въезде в село Кыню спросил меня, когда приедет мама, не нужно ли посылать телеграмму в Софию. Я только молча пожал плечами, на зная, что ему ответить.
Когда мать вскрикнула и рухнула на пол возле столика с телефоном, я схватил трубку. Человек, назвавшийся врачом из Церовене, повторил слова, от которых мама упала в обморок. Не помню, что я ответил врачу. Помню только, что вдруг увидел Якима Давидова, который суетился возле кресла со стаканом воды в руке. Услышав с лестницы мамин крик, он не колеблясь распахнул дверь и вошел.
Маму пришлось отвезти в больницу, она была на грани инфаркта, никто не мог сказать, как разовьются события в ближайшие часы. Я побежал домой собираться в дорогу, а Яким остался ждать главврача. И только выйдя из больницы, я вдруг вспомнил о том, что мы с Якимом в ссоре и что после тех слов, которые я ему наговорил, он не должен был попадаться мне на глаза. И еще я вспомнил, что мы поссорились из-за Виолетты. Теперь, когда мой отец лежал при смерти, а мать оказалась не в силах вынести это, мне вдруг показалось, что наш разлад произошел столетие тому назад или в какой-то другой моей жизни, – таким незначительным представился он мне, только недоброе чувство к Якиму всколыхнулось в душе с неослабевающей силой, словно оно питалось моей кровью, дышало моими легкими. Что же касается Виолетты, с ней я, казалось, вовсе не расставался, она то шла мне навстречу, то была рядом. И когда она шагала со мной плечо к плечу, я говорил ей, что дела наши идут из рук вон плохо, но горе нужно переносить по-мужски, стиснув зубы. И мне становилось легче, когда я ей говорил это, как будто солнечный луч проглядывал откуда-то, но я тут же спохватывался, что все это выдумка, что Виолетты рядом нет, что свет этот фальшивый, а солнечный луч иллюзорный.