Габриэль Витткоп - Каждый день - падающее дерево
Сегодня вечером, перечитывая «Дневник» братьев Гонкур, Ипполита, сама себе брат, внезапно убеждается, насколько она способна походить на них в своем представлении о женщине. Она улыбается и задумчиво осушает бокал вина.
Пока она была здесь, мы съездили на два дня в городок К. Непрестанно лил дождь — на деревья, камни. Зеленый дождь, необычайно красивый. Отель — бывший замок, но однажды вечером я все же увидела таракана, почти такого же крупного, как азиатские, который полз по стене. Правда, сама она не может передвигаться. Оступаясь длинными худыми ногами, она повисала у меня на руке, расшатывая естественную походку и наискось притягивая меня к земле, — просто пытка. И еще ее лицо, постоянно обращенное ко мне, молящее. Как-то раз мы зашли в кондитерскую с каштановыми панелями, стенами, обитыми розовым дамастом, и большими современными люстрами — грустное, нелепое заведение, где воняло шоколадом и сластями. Я не мучилась, но у меня было сильное желание оказаться где-нибудь далеко, неважно где, лишь бы подальше от этого места, где матери семейства поглощали вату взбитых сливок. Подальше, и главное -одной. Ведь случались минуты, когда я уставала от игры: зло, которое мы причиняем, не всегда доставляет удовольствие. Но когда-нибудь я вернусь одна в эту гостиницу в центре парка, затопленного дождем. И вновь увижу кондитерскую маленького городка, сливки, пенящиеся до самого потолка, лжечиппендейловские столики и насупленных официанток.
Легче всего признаться в любви, которой не чувствуешь. Слова текут сами, словно вода из плохо закрытого крана. Мы не знаем, зачем их произносим, и вот уже с беспощадным щелчком захлопывается ловушка опрометчивых поступков. Отныне мы будем думать только о побеге.
Июль. Недозрелые груши, еще белые лесные орехи и мягкие оболочки каштанов, которые ночные дожди сбивают на землю, хотели бы опровергнуть даосскую истину: a tree does not let its fruit fall off until it is ripe[43], если бы незавершенность не была этапом, оправдывающим себя, - пусть даже безнадежным и даже чисто отрицательной ценностью, возможно также краткой заминкой на перекрестке новых дорог. Летних дорог, пахнущих золой, — незапамятный возраст подорожника с кривожилковатыми листьями. Охристый, оранжевый и коричневый лишайник забрызгивает камни. Ивы и камыши будят Ахерон — зеркало, по которому скользит лодка с телом Сарпедона, завернутым в шафрановый саван, как покойник с Эм-Ай-Роуд, — того же огненно-желтого цвета, что вместе с летучками слоновой кости осыпается липовым цветом там, где наросты поднимают рогатые колтуны, натягивают серебристые сетки, наносят лак и проказу. Неужто он был таким же, этот липовый цвет баварского леса, который срубили, медленно высушили и подготовили, а Игнатий Гюнтер сумел выбрать из него кусок, наиболее подходящий для того ангела, которого он зачал в себе и родил в 1754 году, и вот теперь его детище шелушится у меня на стене?
Ночной ветер остается таким же, все таким же сильным. Он раскачивает крупные ветви катальп и прозрачное оперение гледичии. Смятые кроны поют песнь больших вод, и я знаю, где искать этот бурный напев: Konzert für Klavier und Orchester Nr. 5 Es-dur[44]. Первая фраза второй части, Adagio un росо mosso[45].
Через некоторое время после того, как я хотела или собиралась убить Югетту, помнится, однажды меня подхватил под мышки норд-вест, приподнял над землей и перенес на несколько метров. Мне это не приснилось. Все было наяву. Я оторвалась от земли, нарушив законы тяготения, притяжения планеты, вознеслась на одном лишь ветру, вообразив, что меня запустили в небо, веря, что догоню в эфире большой бумажный змей, который когда-то упустила; меня уносило, расслабленную от блаженства, восторженную, восхищенную... Возможно, это длилось одну секунду. То есть это принято считать секундой, простым временным промежутком, который отмеряют часы. Но эту одну секунду я была ангелом. Концерт для фортепьяно с оркестром № 5, ми-бемоль мажор, Adagio un росо mosso. Я вхожу в храм с колоннами из скал, увенчанных человеческими головами, поющих скал, я слышу, как рокочут вулканы, подземный огнь, подземные воды. Свод храма — это небосвод, и вот ветер поднимает, поднимает, поднимает меня все выше, и я, неподвижная птица в бесполезном полете, взмываю над морями и континентами, голые высокогорья рдеют в лучах восходящего солнца, вершины Гималаев ртутью сверкают подо мной. «M’illumino d’immenso...»[46] И вдруг:
— Ты любишь меня? — спрашивает девушка, заскучавшая, почувствовав себя лишней. — Ты любишь меня? — спрашивает девушка, вытягивая руку.
И вот у меня песок на зубах и цемент в сердце. Я даю песочный, цементный, известковый ответ, смешанный с грязью, ответ-пощечину — горсть извести, песка и грязи, брошенная прямо в лицо.
Конечно, во всей этой истории Ипполита крайне жестоко обращалась со Страсс, которая, вероятно, этого не заслуживала. Несмотря на свою бесхарактерность, Страсс не была неприятной. Она обладала некоторыми достоинствами. Страсс умела нравиться, и эта способность ей не изменяла, благодаря ребяческим ухищрениям. Она была все еще мила, хотя и ежилась в истерическом отчаянии своей менопаузы. Однако не следует говорить ни о достоинствах, ни о недостатках: Ипполита вообразила себе игру, которую собиралась вести по-своему, а Страсс, не обладая ни характером, ни образованностью good loser[47] — возможно даже, именно из-за этого отсутствия достоинства Ипполита остановила на ней свой выбор, — стала ненавистной и, главное, смешной. Но глаза Страсс потухли, став глазами из вышитого хлопка, когда, сообщив о беседе на Восточном вокзале, Ипполита дала понять, что, несмотря на первоначальные намерения, весьма правдоподобным, хотя и противоречивым образом она поначалу любила Страсс; при этом огорчив ее еще и тем, что Страсс по собственной вине не сумела сохранить преимущества, которые давало подобное чувство. Это откровение потрясло несчастную до глубины души. Что же касается Ипполиты, она не опасалась самоубийства Страсс, которое, впрочем, не прибавляло интереса игровым перипетиям. Для такого выхода Страсс была недостаточно сильной, так же как она была слишком слабой, чтобы выказать равнодушие. Но возможно, эта история, рассказанная в прошедшем времени изъявительного наклонения — просто литературный прием; быть может, Страсс — лишь тень, выдуманный персонаж; возможно, ничего подобного не происходило, и это приключение стало бы правдивым лишь в том случае, если бы мы захотели его таковым считать и если б оно заодно раскрывало чарующие бездны личности Ипполиты.
Я случайно натыкаюсь на фразу Стриндберга, наводящую на размышления: «Я не презираю тех, кто спит вместе, поскольку они подвергают себя большим опасностям». Опасности вражды. Опасности злопамятности. Опасности... Право же, я должна была пощадить Страсс. Слишком поздно. Тем хуже. Я покидаю ее в аэропорту, среди лучей и криков. Я отдаю Страсс Лесному царю, бросаю ее силам тьмы — как искупительную жертву, дерево, чья заболонь и сердцевина уже ссыхаются и уплотняются под корой, дерево, призываемое реками и спускающееся к морю, подобно сплавному суматранскому лесу.
К концу июля Ипполита добирается до Венеции — фиолетового города, единственного места, где она чувствует себя как дома, целой, неурезанной. Лишь Венеция дарит ей это ощущение полной принадлежности - плавучий город без корней, где она хотела бы как раз пустить корни до самой смерти. Ведь она построила этот город в своей душе еще до того, как с ним познакомилась и услышала его название. Узнала еще перед тем, как узнала. Как Сарпедон, плывущий по Ахерону, Ипполита однажды поплывет к Сан-Микеле, к его мшистым стенам, сверкающим при отливе, к разложению и покою. Сан-Микеле, последнее пристанище, серовато-бежевое кладбище из гофрированного картона, экзотическое, фантастическое, открытое свету. Он всегда напоминает мне Врата Индии — место, исполненное смысла.
Семь часов вечера. Освещение — причудливое сияние. Я припоминаю эффект неожиданности, отчуждения в семь вечера на Суматре или Яве. Смеркалось, было жарко, и часы показывали семь. Время ужина еще не наступило, и зимняя ночь уже не была темной, поэтому то мгновение казалось нереальным, искусственным в гудении вентиляторов. Поскольку всякое изменение факторов времени и освещения вызывает сбой в биохимической синхронизации организма и его психологических реакциях, я никогда не могла до конца привыкнуть к этому сдвигу или забыть летние ужины, когда европейское небо еще светло, а за медленно чернеющими деревьями зажигаются фонари. Здесь деревья пускают ростки в глубине, деревья — спрятанные трупы. Семь часов вечера в Венеции, городе с неравномерными зубчиками, как у венчика гвоздики. И летний зной давит на город, который давит на воду, которая давит на илистое дно лагуны. Сильная жара таит в себе катарсис. Тело очищается и промывается, душа выталкивается наружу, запускается в эфир, подобно птице, а все земное покоится в собственной тяжести — обжигающая духота принуждает его к молчанию. Пекло, отвергающее границы и избавляющее бытие от плоти, также излучает неумолимый блеск бескомпромиссной ясности. Можно подумать, будто этот летний жар необратим, вечен и совершенно не соответствует представлению о зиме, тогда как она, наоборот, пронизана тропическими образами, смертоносными солнечными лучами и жаждой. Во всякой жаре присутствует аскетизм пустыни, всякая жара предполагает отправление к путям совершенства.