Роберт Шнайдер - Ступающая по воздуху
Оргия духа начинается у самого порога. Дверь увита чрезвычайно пышным венком из искусственных еловых лап и ветвей с ангелочками, рождественскими звездами, пластмассовыми шишками и разноцветными пакетиками. Рождество для Гуэрри — понятие в полном смысле растяжимое, и венок висит вплоть до Сретенья, то есть до 2 февраля. Только тогда для выходца из Катании кончается благословенная пора. Преступив порог и закрыв за собой дверь, посетитель в мгновение ока переносится в летнее царство. Охапки тряпичных, но в полном цвету подсолнухов с нежнейшими синтетическими лепестками золотыми потоками низвергаются вдоль косяков. В стенной нише сверкает лучистым венцом гипсовая копия Мадонны из Лурда, предлагая гостю «Добро пожаловать!». По потолку нестройными рядами бегут цепочки лампочек, образуя сложнейшую систему, вроде пульта на мысе Канаверал. На стенах пылают закаты и рассветы, пропечатанные на холсте, а между ними — портрет («Мальчик в ручной тележке»), исполненный нежной поэзии и гармонического спокойствия. Вдоль стен на уровне груди тянется вереница консолей, на которых всегда найдется место всему, что радует сердце Гуэрри.
Маленькие латунные жардиньерки с искусственными геранями, комодный набор из четырех хрюшек-горнолыжниц — развеселых артистов варьете в синих шерстяных шапочках, венецианские гондолы, тарелки с портретами Джеймса Дина, Джузеппе Верди, Пап Иоанна Павла Второго и Первого (Гуэрри был сторонником версии отравления, которую плели вокруг покойного). Безделушки, безделушки — всюду, куда ни глянь. Но вершину этого буйства вкуса являла собой дверь, которая, как в настоящем салуне, распахивала свои створки в обе стороны: она отделяла кухню от зала.
Ну и наконец — частица настоящей родины Гуэрри — семейная галерея на стене, слева от входа. Множество фотографий в пластмассовых рамках, закамуфлированных под дерево. Братья, сестры, племянники, кузины, тетушки и дядюшки хозяина, а также прочие важные для него персоны. Центральное место занимала мама в помпезной серебряной раме. Снимок сделан в лучах заката. Розовое, как ломоть семги, лицо, крапчатый передник без рукавов, из которого колбасным фаршем вылезают руки. Левая бретелька бюстгальтера сползла.
Джойя дала ему силы пережить зиму в рейнской юдоли. Своей вечерней улыбкой она согревала сыну сердце в холодной Австрии.
Сегодня столы выстроены в один сплошной длинный ряд. Праздничные банкеты, закатываемые фирмами, в большом ходу. Гладко выбритые мужчины с картонными носами на лбу дерут глотки и пьют за здоровье потерявших форму дам, на которых сверкают шляпки из красной и зеленой фольги. Взмах веера грозит сбить месяц с неба — но на сей раз обошлось. Вот барышня, дочь владельца замка, а там — Дженис Джоплин. Карнавал.
Дверь ресторана распахивается, входит группа вроде бы молодых людей, по всей видимости семейство. Бипо лает. Гуэрри спешит навстречу и, торжественно возвысив голос, произносит слова приветствия:
— Buona sera[8], синьора Мангольд!
Он сделал нечто вроде реверанса и повел гостей к столику у стены с любовно обрамленными родными лицами. На столе лежали: записка с орфографически небезупречным текстом: «За резервирование» и матерчатые салфетки. Ими Гуэрри отнюдь не разбрасывался, приберегая для клиентов с широкими гастрономическими запросами. Едокам же макарон и пиццы приходилось довольствоваться бумажными салфетками с маркой «Догро». Столы в «Галло неро» резервировались редко. Обычно каждый сам как мог обеспечивал себе местечко. Но Марго не терпела идиотизма ожидания, столик полагается заказывать за два дня. Это производит на Гуэрри очень сильное впечатление, отсюда и поклон с реверансом. Для него это просто непостижимо.
Рауль, низкорослый официант, пыхтит под тяжестью мехов дамских шубок. Все рассаживаются: Марго, Амрай, Инес и девочки. Эстер, которой исполнилось восемь с половиной, сильно изменилась за эту зиму. Разумеется, она еще ребенок. Но жесты, ужимки и игра глаз говорят о том, что она готова перенять определенные манеры. Она уже почти femina. Она умеет льстить и кокетничать одновременно. А Мауди остается собой. Никакого намека на желание стать маленькой женщиной. Она по-прежнему молчалива. Мауди почесывает пушистый подбородок Бипо.
Амрай заплела волосы Мауди. Собрала их в такую же косу, какая у нее самой была в детстве. Сразу же после исчезновения Бауэрмайстера она взяла фамилию своего отца. Теперь она и Мауди значатся как Латуры, что доставляет Мауди некоторые неприятности в начальной школе. Родители еще не разведены, изменение фамилии не вполне законно, но Амрай не желала ничего слышать на этот счет. Ее гнев слишком велик, а в печали она и себе не признается.
Харальд, распахнув свою длинную кожаную куртку, подлетает к столу и негодует по поводу того, что места для парковки становится все меньше, а машин все больше. Гуэрри уже тут как тут и помогает Харальду снять куртку. Тот не противится. Но злость его не унимается. Садясь за стол, он ненароком сдвигает фотографию Джойи. Теперь портрет висит косо. На розовом, с пушком над верхней губой лице Харальда мелькнула ухмылка. Наконец он усаживается и потирает озябшие ладони. Сицилиец слегка ошарашен, его карие оленьи глаза по-детски округляются. Мауди замечает это, и ей становится немного неловко. Гуэрри берет себя в руки, расплывается в улыбке и возвращает маму в строго вертикальное положение.
Кто же он, этот Харальд, до сих пор тенью проходивший через повествование как сводный брат Инес?
Он, как и она, из династии текстильных фабрикантов Ромбахов, которые после падения дома Латуров стали в Якобсроте семейством номер один. Он был усыновлен, поскольку наследника мужского пола ожидать уже не приходилось, и со временем должен был вершить судьбы дома Ромбахов. Но Харальд выбирает не экономику производства, а теологию. В Инсбруке он вступает в сообщество иезуитов, однако вскоре выходит из него. Живет бездельником, ездит на «форде» 1955 года и занимает апартаменты в отцовской вилле на Елеонской, 4. Друзья предпочитают не обсуждать религиозные вопросы с этим высоким, ладным и симпатичным на вид человеком. Дело в том, что стоит завести с ним разговор на теологическую тему, как его светло-серые глаза загораются вдруг фанатичным огнем. Харальд — человек загадочный. Он поставил себе сокровенную цель — прожить весь век в целомудрии, все дни своей жизни. И он ищет нечто. Нечто, потерянное им когда-то на жизненном пути. Он ищет биение своего сердца.
Амрай оторвала взгляд от меню. Ей хотелось бы взять тортеллини в бульоне и маленькую порцию греческого салата. Она не голодна. Амрай обвела взглядом зал, не упустив двух молодых пекарей-пиццайоли возле духовки и их приятно удивленных лиц, на которых она прочла, что ее оценили как женщину. Но возможно, ребята адресовали свои улыбки Инес. Амрай продолжила свой обзор, задержалась на столе, за которым сидели молодые люди в масках, и увидела Лео. Он тут же повернулся к Дженис Джоплин.
Это был тот самый Лео, клятвопреступник по отношению к налоговому ведомству и автор городских пейзажей. Лео, которого Марго выставила из дома после того, как он вручил ей в печатном виде призыв: «Приглашаем Вас и Ваше горе». Амрай трогает Марго за руку и указывает глазами на старого знакомого. Марго глазами же отвечает: Я уже видела это и вновь принимается листать меню. Взгляд Амрай опять так и тянется к столику Эгмонда Нигга. Нет, это просто непостижимо. Он же все-гаки крестный Мауди. Мыслима ли такая непримиримость.
Нигг сидит за своим персональным столиком, откуда ему прекрасно видно все помещение ресторана. Гуэрри предупредительно заказал для него особый стул без подлокотников, сиденью помимо опорных конструкций снизу придали троекратный запас прочности, да еще и оправа из металлических уголков на болтах. Ведь однажды уже чуть не случилось несчастье, когда под глыбой плоти стул сломался, как спичка.
Господин критик всасывал устриц, мякоть которых с годами не стала нежнее. Он глотает их, вспоминая Амброса Бауэрмайстера (его и правда не хватает), и, расслабив лицевые мышцы, читает собственный комментарий на страницах «Тат». Нигг сам удивлен такому пиру остроумия. Он еще раз читает свой текст и находит его еще более искрометным. Он любит говорить редакционным коллегам, что когда сидит за машинкой, то пишет вовсе не он, что его пальцы послушны не ему. Можно сказать, ими Бог движет. Коллеги смеялись у него за спиной, но не потому, что были безбожниками, а потому, что в воображении рисовались телячьи колбаски пальцев, барабанящих по машинке.
Годы не щадили и его. В этом по-своему страстном, деликатном и живущем надеждой на торжество добра человеке постепенно скудеет вера в людей. Культурная общественность — а она здесь представлена весьма скромно, — словно сговорившись, решила, что его статьи, комментарии и обзоры выставок приобретают все более грубый по лексике, необъективный, а порой и оскорбительный характер. Яд разъедает его душу. Это умножает число мнимых друзей и трусливых недругов. Он упивается своей властью, точно мелкий князек. А на самом деле страдает от прогрессирующего недуга одиночества, хоть и скрывает это от самого себя. Вернувшись вечером из редакции и слушая в своей квартирке на Симонштрассе «You’ve got a friend»[9] Кэрол Кинг, он уже не может плакать. Не может он и уснуть, ходит кругами по комнате, наконец, натянув на себя футболку, ложится на кожаный зеленоклетчатый диван, онанирует и грустно мечтает о таком дне, когда его наконец успокоит близость женщины. Ему сорок три года.