Эдуард Лимонов - У нас была великая эпоха
Подлые девки разделись, оставшись лишь в чулках, и улеглись задками на край семейной кровати, выпятив все, что у них имелось между ног. Волосы имелись только на письке богини юности. Лобок блондиночки был гол, как бок треснувшего фарфорового чайника. (В каком возрасте появляются у них волосы, автор, не имея детей, не знает.) Оба малышонка принуждены были стать в прорез ног, у края кровати, и каждому был вручен карандаш, каковым малышонок был обязан тыкать в разрезы девчонок, как в приоткрытую консервную банку. Доставшийся Эдику карандашик был шестигранным, с красным облезлым на гранях покрытием и красным же, чуть высунувшимся из деревянной обшивки тупым грифелем. На обшивке видны были следы зубов самой богини юности или ее младшего брата. Подлые развратницы тяжело дышали, откинувшись на спины, и подполковничья дочка, он помнит, разводила свою письку широко в стороны руками. В этом воспоминании автор уверен, если с человеком случается что-либо экстраординарное, не то, что случается каждый день, он помнит, не правда ли? Карандашик входил в «богиню юности» весь, и, подумав над феноменом, автор придерживается мнения, что «богиня юности» дефлорировала себя, может быть, этим же карандашиком, сама, движимая любопытством, задолго до эпизода…
Удовлетворившись, может быть, с одной стороны, девчонки перевернулись и, опустив ноги вниз, выпятили голые зады. Уже тогда автор впервые понял, что женщина — существо исключительно бесстыдное и поистине «сосуд греховный». Сотоварищ его заплакал вдруг, когда подружка «богини юности» схватила его за руку с карандашиком и грубо потянула к своей попке. Грубость ее объяснялась неловкой позой, лежа ничком, она пыталась, обернувшись, довести карандашик маленького мужчины до отверстия в попке. Маленький мужчина испугался содомизма, не испугавшись нормального секса. Мальчик послушный, Эдик, следуя указаниям своей партнерши, сунул карандашик, куда нужно, и извлек его оттуда, и сунул опять, и извлек вновь, — грани карандашика были выпачканы немного «кака» богини юности. Его никто не научил еще грубым словам, экскременты назывались благородно, как во Франции, «кака», очевидно унаследованное из плохого французского языка русских дворян, слово было взято в русский язык именно за его приличие. (За это же качество, за приличность, было взято в русский язык множество французских слов. Маму Раю называли в очередях «дама», поскольку она была сдержанной, прилично одетой молодой женщиной в шляпках. Нормальных женщин называли «гражданка», женщин простонародных и наглых запросто называли на «ты». «Даму» следовало заслужить. Упомянем кроме дамы еще «шифоньер» и «кашнэ» и вернемся к нашим «кака».) Процесс выделения «кака» еще не сделался для него неприличным. Он назывался «какать». Если на горшок и вовремя, какать было нормально.
От карандашика, он поднес его к носу, пахло «кака» богини юности. Запах не был ему неприятен, но синеватое отверстие меж ягодиц малолетней развратницы, вытолкнувшее само по себе (!) несколько раз карандашик, испугало его, хотя он и не расплакался, как его товарищ. Человеческое тело показалось ему вдруг мистической и неприличной сумкой. Что же выходит, в него можно положить и засунуть все что хочешь? Размышления эти над ягодицами Иды Фрязиной привели его к смутной догадке (неоформленной, упаси боже, дети не мыслят как сорокалетние писатели)… о возможности каннибализма… Может быть, подобные же чувствования заставили расплакаться его сотоварища?
Во втором акте развратницы раздели партнеров. Исследование нетерпеливыми руками самой заветной и самой личной части его тела повергло его в удовольствие, смешанное с крайним смущением. Горела свеча (не из любви к романтизму, исчезновение электроэнергии было частым явлением в те годы), колыхались на всех стенах тени, и никто не смеялся в этой странной кучке пыхтящих и молча тискающихся детей. Взрослый секс, может быть, и лучше, но детский секс, может быть, оттого, что он ближе к рождению, пронзительнее и мистичнее взрослого… В довершение всех сладких унижений его свергли, стащили с невысокого пьедестала его возраста и опустили на уровень только что родившегося младенца, — завернули в содранное с кровати кружевное покрывало. Твердые, накрахмаленные кружева впивались в тело, царапали кожу, опущенный на лицо угол покрывала (может быть, девчонки считали, что так полагается — закрывать лица младенцев кружевами) попахивал чуть пылью и «кака». Он расслабился в беспомощности (выпутаться не было возможности, они повязали покрывало лентой) до самозабвения, до нирваны. (Он, разумеется, не знал тогда, что такое нирвана.) Никогда он не расслаблялся подобным образом в руках родителей. Чтобы почувствовать такую беспомощность, нужны были чужие, чуточку враждебные, руки.
Явившаяся в разгар экспериментов мать Фрязина сняла с шеи палевую лису, прошла в спальню и, обнаружив бесчинствующую компанию (у них не было времени принять нормальный вид), накричала на дочь. Дочь, кривляясь, накричала на мать, за что получила полдюжины шлепков по грешным ягодицам. Перепуганных малышат одели и вывели гулять в широкий коридор. С того самого не отмеченного в календаре дня запах столярного клея вызывает у автора смутное брожение чувств, действует на него афродизиаком.
«Богиня юности» в шальварах (аллегорических, на самом деле в школьном платье) не принадлежала к миру малышей, а лишь пересекала его время от времени. Если Любка отказывалась быть взрослой, то Ида отказывалась быть ребенком. В то время как случайные авантюры связывали Эдика на моменты с Афродитой Удушливой, он был постоянным поклонником Афродиты Легчайшей. Сказать — платонической — будет неточностью. Именно легчайшей, то есть Светлой. Пожалуй, он был влюблен в Любку, в крутимые ею колеса, в загорелые ноги, трусики и гривку выгоревших волос. И в Любкину популярность, так как в мире малышни она была «стар». Выходить с ней «аут» к киоску мороженого на Красноармейской улице он не мог, был мал. Однако никто не мог помешать ему фантазировать об их совместных посещениях киоска с мороженым. (Разница в возрасте его не смущала.) Если бы возможным стало воспроизвести его фантазии на целлулоид, вышло бы нечто среднее между свадьбою Аль Капоне (цветы, все «опели» и «харлеи» Харьковского гарнизона, бравая малышня в офицерских мундирах…) и военными похоронами. На красных подушечках подносили ему и Любке мороженое (на таких за почившим в бозе военным несли заработанные им ордена, каждый отдельно…).
Любовей всегда бывает по меньшей мере две одновременно. Одна к недостижимому идеалу, другая — к доступному объекту. Доступным была Настя Кузякина, существо, еще меньше его самого, унаследовавшее от деревенской красавицы мамы феноменально зеленые, тигриные глаза. Если Любку, трус, он обожал издали, даже не пытаясь завоевать, Насте Кузякиной он напевал, соблазнитель, о своем скрытом могуществе, о подземелье в развалинах, вход в него знает только он один (как полагается, существовало кольцо, вделанное в плиту, за которое следовало потянуть, ступени…). В подземелье у него спрятаны красноармейцы с автоматами и даже танки. На танках он обычно останавливался. «А авиация?» — спросила Настя, еще не сознававшая силы тигриных зрачков своих, покрыла их веками и обнажила. «И авиация, ястребки… Ж-ж-жжжжж!» — зажужжал он, звукоизображая свои самолеты.
Он не лгал. Реальное и воображаемое в нем еще не успели договориться о прохождении границы. Он был уверен в существовании входа в такое подземелье, где его ждут его солдаты и его танки. Следовало лишь отыскать этот вход. Здоровая фантазия существа маленького и хрупкого о могуществе, желание доминировать малоизвестный ему мир и понимание того, что он один, в штанишках с бретельками, достигающий взрослому человеку чуть выше сапога, не может возобладать над миром, что ему нужна подмога. Нужны солдаты, армия. Он употреблял нагло армию с суетной целью — похвалялся вооруженными силами перед красавицей. Так диктатор, какой-нибудь новый Маркое, соблазняет новую Имельду своими армиями. Менее честные, чем дети, диктаторы не объявляют, что у них 75 тыс. солдат и 800 танков, но лишь подразумевают, и армия вырисовывается, грозная, за плечами диктатора, обедающего с девушкой в ресторане.
Труды и дни
Коридоры в доме были неуместно широкими. Именно в них протекала общественная жизнь «иждивенцев». В коридорах прыгали зимой и в плохую погоду дети. Собирались и расходились в группы офицерские жены, абсурдно наименовавшиеся в графе «профессия» «домашними хозяйками», как мыло мыльное. «Домашние хозяйки» были в большинстве своем женщины очень молодые. Даже жене командира дивизии не могло быть больше 35 лет. Мальчику Эдику она казалась, окутанная лисой (лисы были шиком того времени, у мамы лисы не было) и в фетровой, завитой раковиной шляпке… старухой. Но когда вам четыре или пять лет, все окружающие кажутся вам старыми великанами. Молодые женщины передавали друг другу (или скрывали от) выкройки платьев, затрепанные сентиментальные книги, предметы обихода, делились на кланы, дружили, сплетничали и враждовали. Мужья вскакивали по побудке в шесть пятнадцать, когда Шаповал дергал несколько раз бронзовый колокол неизвестного происхождения, подвешенный у входа во флигель на миниатюрной виселице, и в ответ на колокол выскакивал из каптерки дежурного горнист и трубил побудку. Трубил недолго, поскольку трубил не для солдат и будил не казарму, но всего лишь временное офицерское гнездо. Офицерье вскакивало, натягивало галифе, накручивало портянки, разводило в мыльницах (хорошая жена вставала на четверть часа раньше и успевала вскипятить воду на плитке) из куска мыла пену. Пеною намазывались щеки и скреблись после этого опасной бритвой. Вениамин Савенко правил свою бритву время от времени на ремне. Душился он после бритья одеколоном «Шипр» или «Кармен» (этикетка «Шипра» была благородно-зеленая, на «Кармен» была изображена фольклорная цыганка-грузинка посреди сидящих по-арабски татар), чтоб краснела и стягивалась кожа.