Мигель Сильва - Избранное
Придется подождать до вечера, чтобы узнать судьбу (он услышит это по радио) двух малолетних, которые хотели удрать вместе с ним, используя ту же самую лестницу из рук и плечей, тот же самый пролом в крыше, румяной от рассвета и скользкой от росы. Первому удалось выбраться вслед за Викторино, второму не повезло. Под тяжестью второго обломилась каменная кладка, поврежденная ножами заключенных, и он с шумом свалился на кирпичный пол камеры под ноги охранников, которые в эту минуту ворвались туда, чертыхаясь. Что касается первого, который в точности повторил все приемы Викторино, он бежал, задыхаясь, вслед за ним на расстоянии метров, десяти. Однако прямо под ребро ему вонзился горячий свинец, и беглец остался лежать, зацепленный кровавым якорем за грудь (так он будет изображен на последней странице вечерней газеты), на голых камнях переулка.
Во главе кортежа, чуть возвышаясь над землей, словно катился на восьми маленьких шариках сухой труп паука. Катафалк, а вместе с ним похоронное шествие пробрались по узким проходам между маисовыми листьями, перелезли через Кордильеры кирпичей, миновали кучу битого стекла, форсировали гнилые лужи, перешли вброд мутные ручейки. Не все участники шествия тащились налегке: самые крупные несли маленькие листья, а кто поменьше — мертвых мух, зерна вареного риса.
Вдруг авангард замер перед темной стеной, которая выросла на его пути. Правая нога мальчишки, присутствие и запах человека повергли в отчаяние путников. Они осторожно опустили покойника на землю и беспорядочной толпой собрались вокруг него на срочное совещание. Трое или четверо замыкающих шествие устремились вперед, чтобы успеть внести свою лепту в переговоры. Наконец совет старейшин решил, что надо обойти препятствие, но продолжать стремиться к намеченной цели, то есть двигаться по прежнему пути к гостеприимной расщелине в земле, которая ведет в пещеру. Они свернули дюймов на пять к западу, прибегнув к обманному маневру. Мальчишка застыл в неподвижности, словно бы и не глядя на муравьев, которые видели только огромную черную стену. Однако, когда они уже полагали, что избежали опасности, когда процессия свернула чуть-чуть на север, нога опять подалась вперед, и снова темная стена неожиданно закрыла путь каравану, и снова началась оживленная дискуссия около башмака, испуганно побежали отставшие советники, решили изменить свой путь, но идти к цели, удалившись немного от этого живого утеса, обогнув порожек, на котором сидел Викторино. Не вышло. Наступила печальная развязка, Гулливер окончил игру. Точный удар каблуком превратил в труху мертвого паука и расплющил живой катафалк. Муравьиное войско потеряло более шестидесяти воинов, оставшиеся в живых разбежались кто куда, скрылись между струйками грязной воды и окаменевшим собачьим калом: для беглецов «солнце стало мрачно, как власяница» (Апокалипсис).
— Ты здесь, Викторино?
Он не ответил. Мама прекрасно знала, что он здесь, нем и недвижим, убивает муравьев и слушает будоражащую песенку Кармен Эухении. Кармен Эухения напевала болеро и гладила рубашку в соседней комнате.
Мама окликнула его непроизвольно, может быть чтобы пробуравить его одиночество своим тонким голосом, одиночество, приглушенное шлепками по маисовому тесту, которое она месила. Сын слышал, как позвякивают о противень капельки ее пота, видел, как пошевеливается от ее дыхания занавеска из кретона, вдыхал аромат молотого кофе, всегда исходивший от ее волос.
Викторино терпеть не мог соседа, живущего рядом, вертлявую и странную сороконожку. Этот тип, наверно, прокрадывается в свою комнату по утрам на цыпочках, потому что никто из их коридора никогда не видел, как он туда входит. Выходить — да, он всегда выходил в шумный полдень, всегда поспешно, словно боялся пропустить важное свидание, словно желал избежать всяких разговоров с жильцами, ведь у людей вошло в привычку о чем-нибудь просить, влезать в чужую жизнь. К тому же этот мулат не хотел примириться с тем, что он мулат, — свои черные вьющиеся волосы он тщательно приглаживал вазелином. Лицо его покрывали архипелаги прыщей, а на шее торчала «бабочка» или болталось кашне карнавально-желтого цвета. Мама испытывала перед ним суеверный страх, избегала встреч наедине в длинном коридоре и время от времени почему-то говорила (Викторино интуитивно угадывал, о ком шла речь, хотя она никогда не упоминала его имени, которого наверняка и не знала):
— Он ничего не сделал мне плохого, даже слова не сказал, прости господи, но я его терпеть не могу.
Радость этого дома обитала в комнате напротив. Там жил мастер-каменщик Руперто Белисарио. Викторино называл его дон Руперто. Жил он вместе со своей женой, двумя дочерьми и попугаем. Болтали, что все, кроме попугая, спят в одной кровати, невзирая на явные нарушения морали, состоявшие в следующем:
а) дон Руперто не был женат на своей жене;
б) дочери дона Руперто были старше пятнадцати лет;
в) и обе не являлись дочерьми дона Руперто, а были внебрачными отпрысками предыдущих двух «мужей», с которыми жена дона Руперто изведала счастье в былые времена.
Все эти преступления против нравственности по пальцам пересчитывал отец Викторино, когда приходил домой вдребезги пьяный, что случалось каждые два дня. Отец забывал в пылу пьяного красноречия, что сам он тоже не женат на Маме, и точно так же, как любой из жильцов их многоквартирного дома, понятия не имеет, что такое свадьба, — конечно, за исключением толстухи, собиравшей плату за жилье и с порога комнаты № 1 следившей, чтобы в коридоре все было прилично. Толстуха не упускала случая напомнить остальным, что она «сеньора, состоящая в церковном и гражданском браке», как будто эта случайная деталь что-либо значит в нашей стране.
Радость исходила из комнаты каменщика Руперто Белисарио, и основным ее источником были не разумные существа, там обитающие, а попугай, живой граммофон, всегда торчащий на проволоке для сушки белья (иногда он марал только что выстиранную простыню, и тогда на его зеленое оперение сыпались удары метлой). С ним Викторино заключил нерасторжимую дружбу. Он научил птицу говорить убийственно вежливое напутствие: «Будь здоров, гад!» Это напутствие всегда вызывало яростное недовольство, потому что попугай обращался с ним к каждому, кто проходил мимо. Более пяти человек пригрозили набить дону Руперто физиономию, если эта пичуга будет и дальше характеризовать их подобным образом. Дочери дона Руперто только посмеивались в кулак, они знали, что это Викторино обучил птицу сквернословить, но никогда не выдавали его разгневанным и оскорбленным. Викторино был влюблен в Кармен Эухению, младшую из дочерей дона Руперто. Кармен Эухения знала себе цену, лет ей было не так уж мало, но никто не властвовал над ее сердцем. Викторино прибегал к самым ухищренным уловкам, какие только можно себе представить: проделывал тончайшие щелочки острием ножа в двери, кошкой избирался на шаткую крышу, чтобы только увидеть у нее что-нибудь (он удовлетворился бы и одной грудью), когда она мылась в их единственном на весь дом душе, который был расположен в самом конце заднего патио, за общей кухней с посудной мойкой, тоже общей. Однако глазам Викторино так и не удалось насладиться ничем, кроме ее голых ног, прекрасных ног цвета темной патоки, но они и так были у всех на виду, и поэтому их обозрение не являлось ни привилегией, ни грехом.
А там приходил и Факундо Гутьеррес, отец Викторино Переса, заложив за галстук не одну бутылку. Об этом говорили его горделиво выпяченная грудь и клоунские поклоны налево и направо; вблизи же от него несло как от винной бочки. Мама и Викторино уже чуяли, что он без работы. Достав работу, он исчезал из этих трущоб, а позже рассказывал, что водил в какой-то глухомани грузовик. Но он всегда терял работу — такова, видно, участь всех пьяниц. Возвращался голодный и нахальный, съедал лепешки, которые Мама выпекала на продажу, заграбастывал монеты, которые она копила в пустой жестянке из-под печенья «Квакер», и ложился с нею спать; Викторино слышал, как они пыхтят и рычат, словно дикие звери. И еще беда в том, что он меня бьет; правда, Мама тоже меня бьет, но ей-то можно, потому что она моя мать, а кроме того, бьет она только по щекам, просто шлепает сильно, а потом, после потасовки, переживает вместе со мной. А вот Факундо Гутьеррес, так зовут моего отца, преспокойно снимает ремень и только радуется, когда я ору, и ни Христос-Чудотворец, ни Мандрейк-волшебник [50] меня сегодня не спасут, я удрал из школы, там мне тоже здорово попало, я просто терпеть не могу этих сопляков в матросских костюмчиках, которые сидят рядом со мной, а Мама обязательно расскажет об этом Факундо Гутьерресу, она не хочет говорить ему об этом, но все равно скажет, и не спасут меня ни Христос, ни Мандрейк.
Факундо Гутьеррес, дыша анисовым перегаром и не обращая внимания на мальчика, прошел мимо, рывком поднял кретоновую занавеску. До слуха Викторино донеслись приглушенные слова, которых он не расслышал, но о смысле которых догадался. Что делает тут мальчишка в эту пору, почему сидит у порога, словно нищий, вместо того чтобы быть в школе? — сказал он. Мама хранила молчание, затаив надежду, что его разгоряченный мозг займется другим, что мысль перескочит на что-то другое, как это часто бывало в таких случаях. Ты сама во всем виновата, привязала его к своим юбкам, как собаку, как раба, он у тебя на побегушках, он никогда не научится читать, говорил он. Тогда Мама призналась, что Викторино пропустил уроки, но что уже наказан — она дала ему подзатыльник, влепила четыре оплеухи и заставила сидеть на порожке, пока не придет время вернуться в школу. Но Факундо Гутьерресу все эти подзатыльники, оплеухи и ссылка на порожек показались слишком мизерным наказанием.