Жауме Кабре - Я исповедуюсь
За мои грехи, за мои грехи, за мои великие грехи, как учили меня в школе, хотя я, кажется, даже не крещеный. И сдабривали все это невероятной историей о первородном грехе. На мне лежит вина за все; если нужно, буду виноват во всех случавшихся на земле пожарах, землетрясениях и наводнениях. Я не знаю, где Бог. Твой, мой, Бог Эпштейнов. Чувство одиночества мучит меня, любимая моя, любимейшая Сара.
Грешнику не дано искупления. Самое большее – прощение жертвы. Но часто, даже получив прощение, он не может жить. Мюсс решил исправлять содеянное зло, не дожидаясь прощения ни от кого, в том числе и от Бога. Я чувствую, что виноват во многом, но попытался жить дальше. Confiteor. Я пишу с большим трудом, я устал и часто путаюсь, потому что у меня уже бывают нехорошие провалы в памяти. Как я понял из разговоров с врачом, когда эти листки будут изданы, любимая, я уже стану овощем, не способным никого попросить, чтобы – не из любви, но хотя бы из сострадания – мне помогли уйти из жизни.
Бернат взглянул на своего друга, и тот молча тоже посмотрел на него. На мгновение Бернат испугался, потому что ему привиделся взгляд Гертруды. Но, несмотря ни на что, он продолжал читать: я писал все это в безнадежной попытке удержать тебя, я сошел в ад своей памяти, и боги позволили мне забрать тебя с одним невыполнимым условием. Теперь я понимаю жену Лота, обернувшуюся в ненужный момент. Я клянусь, что обернулся, чтобы поддержать тебя на неровной ступеньке лестницы. Безжалостные боги Гадеса вернули тебя в ад смерти. Я не смог тебя возродить, дорогая Эври́дика.
– Эвриди́ка.
– Что?
– Ничего. Извините.
Бернат несколько минут молчал. Он покрылся холодным потом. От страха.
– Ты меня понимаешь?
– Что?
– Ты знаешь, что я читаю?
– Нет.
– Вилсон!
– Одну минуту! – решился Бернат. – Я сейчас приду. – И добавил без капли иронии: – Ты никуда не уходи. И не зови Вилсона, я сейчас вернусь.
– Вилсон!
Перепуганный Бернат, у которого сердце готово было выпрыгнуть из груди, не спрашивая разрешения, ворвался в кабинет врача и крикнул: доктор Вальс, он у меня исправил неправильное ударение!
Врач оторвал взгляд от какой-то бумаги. Несколько секунд он осмыслял услышанное, как будто заразился медлительностью у своих больных.
– Это рефлекторное. – Он взглянул в свои бумаги, а потом опять на Берната. – Сеньор Ардевол не может ничего вспомнить. Теперь уже не может. Это у него получилось случайно. К глубокому сожалению для всех нас.
– Но он сказал «Эвриди́ка», когда я произнес «Эври́дика».
– Это случайно. Уверяю вас, это случайно.
Бернат вернулся к своему другу в уголок с глициниями и сказал: прости, Адриа, я очень беспокоюсь, потому что…
Адриа смотрел на него несколько секунд, а потом спросил:
– Это хорошо или плохо?
Бернат подумал: бедный ты мой друг, ты всю жизнь размышлял и рассуждал, а теперь можешь только спросить, хорошо это или плохо. Как будто жизнь сводится только к одному – поступать плохо или не поступать. А может, так и есть. Не знаю.
Они посидели еще какое-то время молча, пока наконец Бернат не продолжил громко и четко читать: теперь я уже подобрался к концу. Я несколько месяцев писал не переставая, заново проживая всю свою жизнь; я успел закончить рассказ, но у меня не остается сил привести его в порядок, как того требуют правила. Врач объяснил мне, что разум мой будет угасать постепенно, со скоростью, которую предугадать невозможно, потому что каждый случай – особый. Мы договорились, что, пока я остаюсь самим собой, эта самая… ну как ее… в общем, что она будет у меня круглосуточно, потому что за мной надо присматривать. А скоро надо будет нанять еще двух человек, чтобы со мной всегда кто-то был… Видишь, на что я трачу деньги от продажи магазина? Я решил, что, покуда во мне теплится ясное сознание, я не расстанусь с книгами. А когда оно меня совсем покинет, мне будет все равно. Так как тебя нет рядом, чтобы заботиться обо мне, а Лола Маленькая поспешила уйти из жизни много лет назад… мне приходится все продумывать самому. В лечебнице Кольсерола, около моей любимой Барселоны, будут ухаживать за моим телом, когда я уже отправлюсь в мир, который уж не знаю, состоит ли из теней. Меня уверяют, что читать мне там не захочется. Разве это не насмешка судьбы, что я, живший всю жизнь так, чтобы осознавать предпринятые мной шаги, и всю жизнь считавший себя виноватым во множестве проступков, в том числе и тех, которые совершило все человечество, уйду из жизни, даже не понимая, что я ухожу. Прощай, Адриа. Я говорю себе это сейчас на всякий случай. Я оглядываю кабинет, где провел столько часов. «Еще на мгновение посмотрим на родные берега, на все те предметы, которых мы больше никогда не увидим… И постараемся войти в смерть с открытыми глазами»[426], – говорит император Адриан перед смертью. Милая душа моя, Сара. Душа нежная и зыбкая, спутница моего тела, ты первой сошла в те блеклые, мрачные и голые места[427]. Как же это ужасно. Я перестаю писать и снимаю телефонную трубку. Набираю номер мобильника моего друга: я уже много месяцев ничего о нем не знаю, сижу в своем кабинете и пишу.
– Привет, это Адриа. Как дела? Черт, ты уже спал? Нет, а который час? Что? Четыре утра?.. Ой, извини!.. Да… Я хотел тебя кое о чем попросить и кое-что тебе рассказать. Да, да. Нет, если можешь прийти завтра… точнее, сегодня. Слушай, лучше, если придешь ты. Да. Когда тебе удобнее. Я весь день дома. Да, да. Спасибо.
Я заканчиваю писать hic et nunc о том, что переживаю. Я должен был писать по сю пору, к моему глубокому сожалению. Я уже в самом конце моей рукописи. На улице розовоперстая заря начинает окрашивать темное небо. Мои пальцы окоченели от холода. Я складываю исписанные листы и письменный прибор и смотрю в окно. Какой холод, какое одиночество! Братья из монастыря Жерри поднимутся по тропинке, которую мои глаза различат, когда заря окончательно одолеет мрак. Я смотрю на дарохранительницу и думаю, что нет ничего печальнее, чем оставлять пустым монастырь, где веками возносили хвалу Господу. Я не могу не чествовать своей вины в этом ужасном событии, любимая. Да, знаю. Мы все когда-нибудь умрем… Но ты усилиями моего благородного друга, который терпел меня столько лет, ты будешь продолжать жить и дальше – каждый раз, когда кто-нибудь будет читать эти строки. Однажды, как мне говорят, мое тело тоже исчезнет. Прости меня, но я, как и Орфей, не смог совершить чудо. Воскресение – удел богов. Confiteor, любимая. Leshana Haba’ah B’Ierushalayim[428]. Сегодня – это завтра.
Длинное письмо, которое я писал тебе, заканчивается. Je n’ai fait celle-ci plus longue que parce que je n’ai pas eu le loisir de la faire plus courte[429]. После стольких напряженных дней наступил отдых. Начало осени. Итог подведен, и настало утро. Я включил телевизор: там заспанный диктор объявлял погоду; он меня уверял, что в ближайшие часы наступит резкое похолодание и пройдут ливневые дожди. Он напомнил мне Виславу Шимборскую[430], которая говорила, что, хотя завтрашний день обещает быть солнечным, тем, кому жить дальше, не помешает зонтик. Ко мне это не относится, мне зонт уже не понадобится.
59В палате, соседней с cinquantaquattro, тоненькие детские голоса спели Fum, fum, fum [431] , потом раздались нарочито громкие аплодисменты, и женский голос сказал:
– С Рождеством, папа! – Молчание в ответ. – Дети, скажите дедушке: «С Рождеством!»
В это самое время и начался переполох. Кто-то, может быть Джонатан, вышел из cinquantaquattro перепуганный:
– Вилсон!
– Да?
– Где сеньор Ардевол?
– В cinquantaquattro, где ж еще?
– Так вот нет, его там нет.
– Господи боже, как нет?
Вилсон открыл дверь в палату с нехорошим предчувствием, говоря: дорогой, золотой наш. Но ни дорогого, ни золотого там не было. Ни в кровати, ни в инвалидном кресле, ни у стены, которая колется. Вилсон, Джонатан, Ольга, Рамос, Майте, доктор Вальс, доктор Роуре, а через четверть часа доктор Далмау, Бернат Пленса и весь персонал лечебницы, который не был на дежурстве, стояли на ушах, разыскивая Адриа на террасах, в ванных комнатах, во всех палатах и служебных помещениях, в ординаторских, в кабинетах врачей и во всех шкафах. Господи, господи, господи боже ты мой, как это может быть, если бедняга практически не ходит? Ónde estás? [432] Позвонили даже Катерине Фаргес – а вдруг ей придет в голову, где он может быть… Затем, когда за дело взялись полицейские, стали смотреть и вокруг лечебницы, прочесали парк Кольсерола, ища за деревьями, у родника в густой роще и, не приведи господи, на дне озера. А Бернат думал: Teno medo dunha cousa que vive e que non se ve. Teno medo á desgracia traidora que ven-e que nunca se sabe ónde ven [433] . Adria, ónde estas? Потому что один Бернат мог знать правду.