Уильям Стайрон - Выбор Софи
Особенность же этого вагона – столь зловещая и гнетущая, что у Софи, когда она это увидела, на миг перехватило дыхание, – заключалась в том, что окна его были наглухо забиты досками. Другая особенность состояла в том, что в каждое купе, предназначенное для шести-восьми человек, фашисты впихнули человек по пятнадцать-шестнадцать вместе с багажом. А в узком проходе в полутьме, тесно прижавшись друг к другу, стояло еще с полдюжины заключенных обоего пола – они то хватались друг за друга, когда поезд резко тормозил или ускорял движение, то падали на колени к сидящим. Двое-трое наиболее смекалистых из движения Сопротивления быстро приняли на себя руководство. Разработали график, согласно которому сидящие и стоящие менялись местами, – это принесло облегчение, но облегчения от удушливой жары, создаваемой множеством тел, сгрудившихся в купе, от кислого тошнотворного запаха, стоявшего в вагоне на протяжении всего пути, ничто принести не могло. Это была, конечно, не пытка, но по отчаянному неудобству нечто близкое к чистилищу. Ян и Ева, единственные дети в купе, по очереди сидели на коленях у Софи и у всех остальных. В почти лишенной света клетке кого-то начало рвать, и человеку стоило немалого труда и сил выбраться из купе и протиснуться по забитому людьми коридору в один из туалетов. «Уж лучше бы вагон для скота, – вспомнилось Софи, как простонал кто-то, – там хоть можно бы лечь». Однако по сравнению с другими составами, бороздившими в те времена Европу, направляясь в ад, – составами, которые на тысячах мертвых перекрестков времени и пространства и задерживали, и отводили в тупики, и загоняли на запасные пути, – поезд, везший Софи, ехал не так уж долго: в обычное время путешествие длилось бы с шести утра до полудня, сейчас же на него ушли не дни, а всего лишь сутки с четвертью.
Возможно, потому (а Софи признавалась мне в этом снова и снова), что она всегда исходила не из реальности, а из того, как ей хотелось бы думать, она пыталась в какой-то мере успокоить себя тем, что фашисты везли ее и других таких, как она узников в столь необычном вагоне. К тому времени все уже знали, что нацисты перевозят людей в лагеря, пользуясь товарными вагонами и вагонами для скота. И вот теперь, очутившись с Яном и Евой в этом хоть и старом, но все же первоклассном вагоне, Софи тотчас поспешила отбросить вполне логичную мысль о том, что ее тюремщики воспользовались таким вагоном просто потому, что он оказался под рукой (наскоро заколоченные досками окна должны были бы подсказать ей такой вывод). Софи же вместо этого изобрела более успокоительное объяснение: раз, мол, она едет чуть ли не в салон-вагоне, где благополучные поляки и богатые туристы клевали носом и дремали в предвоенные дни, – это признак особой привилегии; значит, с ней обойдутся лучше, чем с тысячью восемьюстами евреями из Малькини, которых везли в голове поезда в запломбированных черных вагонах для скота, где они в страшной тесноте находились уже не один день. Как потом выяснилось, надежды эти оказались столь же нелепыми и фантастическими (и в общем-то постыдными), как и ее мысли, связанные с гетто, а она думала, что само наличие евреев в Варшаве и одержимость нацистов идеей их истребления уже гарантирует ей безопасность. И является спасением для Яна и Евы.
Название «Освенцим-Аушвиц», шепотом проползшее по купе, наполнило ее таким страхом, что она едва не потеряла сознание, хоть и раньше ни секунды не сомневалась, что именно туда идет поезд. Заметив крошечную полоску света между досками, которыми было забито окно, она прильнула глазом к тоненькой щелки и по тому, что увидела в первый же час пути при свете пробуждающегося утра, сумела определить направление: их везли на юг. Прямо на юг – мимо деревенек, окружающих, вместо обычных пригородов, Варшаву, прямо на юг мимо зеленеющих полей и березовых рощ, – на юг, к Кракову. Из всех возможных мест заточения только Освенцим находился на юге, и Софи вспомнила, какое она почувствовала отчаяние, когда собственными глазами увидела, куда они едут. Репутация Освенцима была зловещая, мерзкая, жуткая. Хотя в гестаповской тюрьме то и дело возникали слухи о том, что их отправят в Освенцим, Софи все надеялась на другое и молилась, чтобы их послали в трудовой лагерь в Германию, куда уже отправили стольких поляков и где, по другим слухам, людей содержали в менее жестоких, менее бесчеловечных условиях. Но по мере того, как Освенцим приближался с неотвратимой неизбежностью и становилось ясно, что в этом поезде его не миновать, Софи начало душить сознание, что она попала в число жертв «заодно», что пострадает она случайно. И она снова и снова твердила про себя: «Я не должна здесь быть». Если бы, на свою беду, она не попала в облаву вместе с многими подпольщиками (злополучное стечение обстоятельств, осложненное ее дружбой с Вандой и тем, что они жили в одной квартире, хотя Софи и пальцем не шевельнула, чтобы помочь Сопротивлению), ее могли бы признать виновной в серьезном преступлении – контрабандном провозе окорока, но не в столь страшном преступлении, как подрывная деятельность, и тогда ее не везли бы в это неслыханно враждебное человеку место. Но среди прочих иронии судьбы, поняла Софи, было и то, что ее не судили и не признали в чем-то виновной, а лишь допросили и забыли. А потом швырнули сюда вместе с партизанами, и она стала жертвой не столько какого-то особого карающего правосудия, сколько вселенской ярости, сумасшедшей жажды проявить неограниченное господство и силу порабощения, которая нападала на нацистов всякий раз, как им удавалось одержать победу над движением Сопротивления, и которая на этот раз распространилась на несколько сот несчастных поляков, попавших в капкан этой последней облавы, устроенной дикарями.
Отдельные детали этого путешествия Софи запомнила особенно четко. Смрад, духота, бесконечная смена положения – вставай, садись, снова вставай. Неожиданная остановка поезда – и сверху на голову летит коробка, не оглушает, даже не причиняет особой боли, но на макушке вскакивает шишка величиной с яйцо. Вид, открывающийся в щелку: весеннее солнце скоро исчезло, сменившись мелким дождем, и сквозь тонкую пленку дождя – березы, еще не отошедшие после убийственных зимних снегопадов, изогнувшиеся белыми арками в виде луков, рогаток, тонких сломанных скелетов, повисших хлыстов. И всюду лимонно-желтые пятнышки куриной слепоты. Поля, покрытые нежной зеленью, которая вдали сливалась с зеленью хвойных и лиственных лесов. Снова солнце. Книжки, которые Ян, сидя у нее на коленях, пытался при слабом свете читать: «Швейцарские Робинзоны»[345] по-немецки; польские издания «Белого Клыка»[346] и «Пенрода и Сэма».[347] Два сокровища, которые Ева наотрез отказывалась положить в сетку для багажа, а отчаянно прижимала к себе, словно боялась, что их могут в любой момент отнять: флейта в кожаном футляре и Миша – одноухий, одноглазый медведь, который с колыбели был всегда при ней.
Сильный дождь на улице – настоящий потоп. Теперь запах рвоты – всепроникающий, неистребимый, сырный. Соседи по купе: две испуганные девочки из монастырской школы, лет шестнадцати или около того, всхлипывают, спят, просыпаются, шепчут молитвы пресвятой деве; Виктор, черноволосый, кипучий, ожесточенный боец Армии Крайовой, уже замышляет восстание или побег и без конца строчит на обрывках бумаги записки Ванде, которая едет в другом купе; сухонькая старушка, лишившаяся ума от страха, утверждает, что она – племянница Венявского, утверждает, что свернутый трубочкой пергамент, который она прижимает к груди, – оригинал знаменитого «Полонеза», утверждает, что имеет право на неприкосновенность, и принимается плакать, как девочка-школьница, когда Виктор грубо бросает ей: нацисты подотрутся вашим «Полонезом», никому он не нужен. От голода начинает подводить живот. Есть абсолютно нечего. Другая старушка, уже отошедшая в мир иной, лежит в коридоре, там, где ее настиг сердечный приступ, в застывших руках – крест, а белое как мел лицо все в пятнах от следов сапог и башмаков, шагавших через нее или мимо. Снова к щелке: ночной Краков, знакомая станция, залитые луной железнодорожные пути, где они стоят час за часом. В зеленоватом лунном свете – отвратительное зрелище: германский солдат в своей feldgrau[348] форме, с автоматом, перекинутым через плечо, мастурбирует на сумеречных пустынных путях и, скалясь, демонстрирует свою мощь любопытным, или безразличным, или хихикающим узникам, которым случилось наблюдать его в щели. Час сна и – яркое утро. Переезд через Вислу, мрачную, дымящуюся от испарения. Софи узнает два городка, пока поезд идет на запад сквозь золотое, словно пронизанное пыльцой утро: Скавину и Затор. Ева впервые за все время заплакала – от голодных спазм в животе. Молчи, детка. Еще несколько минут забытья, в которое врезается солнечный, роскошный, захватывающий дух, дивный сон: в длинном платье, с диадемой в волосах, она сидит за роялем перед десятью тысячами зрителей и однако же – как ни странно – летит, летит, рвется ввысь, к свободе, даруемой божественными аккордами «Императорского концерта».[349] Веки, дрогнув, приоткрываются. Грохот, скрежет тормозов, остановка. Освенцим.