Уильям Стайрон - Выбор Софи
Ванда не стала развивать эту тему. Она заговорила об оружии. Сказала, что автоматы лежат в подвале дома, завернутые в толстую бумагу. Там же находится ящик с патронами. Она взглянула на свои часы и сказала, что ровно через пятнадцать минут бойцы Армии Крайовой сойдут в подвал, чтобы вынести ящики в парадное. Они условились насчет сигнала. Как только она его услышит, сказала Ванда, сразу даст знак Фельдшону и второму еврею. Они тотчас выйдут из квартиры, спустятся по лестнице и внизу в парадном найдут пакеты. И как можно быстрее покинут дом. Помню, она сказала, что хотела бы обратить их внимание на одно обстоятельство. У одного из автоматов – это были «люгеры», я точно помню, – сломан затвор или что-то там еще, но она постарается заменить его, как только сможет.
Тут Фельдшон говорит: «Вы только одного нам не сказали. Сколько их там?»
Ванда посмотрела на него. «Я думала, вам говорили. Три автомата «люгер».
Лицо у Фельдшона побелело, буквально стало белым как мел. «Не может быть, – шепотом произнес он. – Мне сказали, что будет дюжина автоматов, возможно, даже штук пятнадцать. И еще гранаты. Этого просто не может быть». Я видела, что он в ярости и, конечно, в отчаянии. Он покачал головой. «Три «люгера», притом один со сломанным затвором. Бог ты мой!»
Ванда сказала очень деловито – я заметила, что она сдерживается изо всех сил: «Это все, что мы смогли сейчас сделать. Попытаемся добыть еще. Думаю, сумеем. Там еще четыреста обойм. Вам, конечно, понадобится больше, и мы постараемся их тоже добыть».
Тон у Фельдшона стал вдруг таким мягким, чуть ли не извиняющимся: «Вы, надеюсь, не рассердились на мою реакцию. Просто мне дали понять, что их будет гораздо больше, и я огорчился. А потом, сегодня я уже пытался вести переговоры с другой партизанской группой, хотел выяснить, можем ли мы рассчитывать на их помощь. – Он помолчал, и в его глазах, смотревших на Ванду, появилось такое бешенство. – Это было ужасно, просто уму непостижимо! Пьяные сволочи! Они рассмеялись нам в лицо, принялись издеваться – им доставляло удовольствие смеяться и издеваться над нами. Они обозвали нас жидами! И это были поляки!»
Ванда спросила своим спокойным деловым тоном: «Кто же это были такие?»
«Они называют себя оэнэровцами. Но такая же история получилась у меня и вчера, с другой группой польского Сопротивления. – Он посмотрел на Ванду, весь кипя от ярости и отчаяния, и сказал: – Значит, вот все, с чем я должен держаться против двадцати тысяч нацистских солдат: три автомата, издевки и смешки. Да что же это, ради всего святого, происходит?»
Ванда начала злиться на Фельдшона – это я совсем точно могла сказать: ее бесило все, сама жизнь. «Оэнэровцы – это настоящие коллаборационисты. Фанатики, фашисты. Украинцы или люди Ханса Франка – и те больше бы вам посочувствовали. Но я хочу предупредить вас кое о чем. Среди коммунистов тоже есть люди, которые отнесутся к вам не лучше. А то и хуже. Если вы когда-нибудь столкнетесь с партизанами генерала Корчинского, они могут пристрелить вас – и все».
«Невероятно, – сказал Фельдшон. – Я благодарен вам и за эти три автомата, но сами понимаете – это смешно! Просто уму непостижимо, что тут происходит! Вы читали «Лорда Джима»?[343] Про офицера, который бежит с тонущего корабля на единственной спасательной шлюпке, бросив беспомощных пассажиров на произвол судьбы? Извините за сравнение, но я не могу не видеть, что нечто похожее происходит и здесь. Наши же соотечественники преспокойно дают нам пойти ко дну!»
На моих глаза Ванда встала, уперлась кончиками пальцев в стол и чуть нагнулась к Фельдшону. Она снова очень старалась держать себя в руках, но я видела, как ей это трудно. Она была такая очень бледная и такая измученная. И она заговорила таким отчаянным голосом: «Знаете, Фельдшон, вы либо глупый, либо наивный человек, а может, и то и другое сразу. Правда, едва ли человек, любящий Конрада, может быть глупым, так что скорее всего вы наивный. Как же вы могли забыть тот простой факт, что наша Польша – страна антисемитизма. Вы сами только что употребили слово «угнетатели». Вы живете в стране, которая, по сути дела, изобрела антисемитизм, живете в гетто, которое мы, поляки, создали, так как же вы можете рассчитывать на какую-либо помощь от своих соотечественников? Как вы можете вообще чего-либо ожидать – разве что от тех немногих из нас, кто по разным причинам – из идеализма, по моральным убеждениям, просто из человеческой солидарности – готов сделать все, что в наших силах, чтобы спасти вам жизнь? Господи ты боже мой, Фельдшон, да ваши родители наверняка уехали с вами из Польши, чтобы бежать от евреененавистников. Бедняги, они, конечно, не могли знать, что эта теплая, гостеприимная, гуманная, любящая евреев Германия превратится для вас в ледяную тундру и каленым железом будет гнать вас прочь. Не могли ваши родители знать и того, что, когда вы вернетесь в Польшу, здесь вас, и нашу жену, и вашу дочь будут ждать те же ненавистники вашей расы, готовые превратить вас в прах. Это жестокая страна, Фельдшон. Она стала с годами такой жестокой, потому что столько раз терпела поражение. Несмотря на этот Dreck, который написан в Евангелии, несчастья рождают в людях не понимание и сострадание, а жестокость. И народ, не раз терпевший поражение, как поляки, умеет быть чрезвычайно жестоким к другому народу, который выделяет себя, как вы, евреи. Я удивляюсь лишь тому, что эти оэнэровцы всего-навсего обозвали вас жидом! – Она помолчала и добавила: – А теперь вам не кажется странным, что я по-прежнему люблю эту страну больше, чем могу выразить, – больше самой жизни, – и что, если придется, я готова умереть за нее через десять минут?»
Фельдшон посмотрел на Ванду пылающим взглядом и сказал: «Хотелось бы мне считать это странным, но я, конечно, не могу, потому что я сам готов умереть за нее».
Я волновалась за Ванду. Никогда еще я не видела ее такой усталой – вы, наверно, сказали бы «несобранной». Она столько много работала, столько мало ела, почти не спала. Голос у нее то и дело надламывался, и я заметила, как дрожали ее пальцы, когда она уперлась ими в стол. Она закрыла глаза, крепко зажмурилась и вздрогнула – даже слегка покачнулась. Я подумала: она сейчас лишится чувств. Но тут она открыла глаза и снова заговорила. Голос у нее звучал хрипло, напряженно и с таким большим горем: «Вы упомянули про «Лорда Джима» – эту книгу я случайно знаю. Сравнение у вас получилось, по-моему, хорошее, вот только вы забыли про конец. По-моему, вы забыли, как герой в конце искупает свое предательство – искупает своей смертью. Своими страданиями и смертью. Неужели вы не можете представить себе, что кто-то из нас, поляков, может искупить вину моих соотечественников, которые предали вас, евреев? Даже если наша борьба не спасет вас? Неважно, спасет она вас или не спасет. Я, во всяком случае, буду довольна уже тем, что мы пытались это сделать – пытались искупить свою вину страданиями, а может быть, и смертью. – Ванда помолчала с минуту и добавила: – Я не хотела обидеть вас, Фельдшон. Вы храбрый человек – это ясно. Ведь вы рисковали жизнью, чтобы прийти сегодня сюда. И я знаю, какие вы терпите муки. Я узнала еще летом, когда увидела первые фотографии, тайно вывезенные из Треблинки. Я была среди первых, кто их видел, и, как и все, сначала глазам своим не поверила. Теперь я верю. Страшнее мук, выпавших вам на долю, ничего быть не может. Каждый день, когда я прохожу мимо гетто, я думаю: ведь все равно как если б крыс посадили в бочку и какой-то сумасшедший стал расстреливать их из пулемета. Вот какими беспомощными вы мне представляетесь. Но и мы, поляки, по-своему тоже беспомощны. Мы обладаем большей свободой, чем вы, евреи, – гораздо большей: свободой передвижения, свободой от непосредственно грозящей опасности, – однако мы живем изо дня в день в осаде. Мы тоже крысы, только не в бочке, а в горящем доме. Мы можем держаться подальше от огня, найти место попрохладнее, спуститься в подвал, где вообще безопасно. Совсем немногим, возможно, удастся даже удрать из дома. А сколько нас ежедневно сгорает заживо, но дом большой, и нас спасает сама наша многочисленность. Огонь не может сожрать нас всех, а потом настанет день – такое ведь может быть, – когда он вообще потухнет. И если это случится, немало народу останется в живых. А вот в бочке – в бочке почти ни одна крыса не выживет. – Ванда глубоко перевела дух и посмотрела в упор на Фельдшона. – А теперь позвольте мне задать вам один вопрос, Фельдшон. Как, по-вашему, этих перепуганных крыс, которые мечутся в горящем доме, может волновать участь крыс, которые сидят в бочке, тем более, что с этими крысами их никогда не связывало чувство родства?»
Фельдшон только смотрел на Ванду. Он уже много минут не отрывал от нее глаз. Он ничего не сказал.