Валерий Залотуха - Свечка. Том 2
А мог бы, если б только захотел, быть ого-го, ведь четвероюродный его дядя Иоанн (Недоторогов) до таких карьерных вершин добрался, что выше, кажется, только Бог – он теперь не епископ, и даже не арх… Арх, арх – ах, ах, умолкаю, на всякий случай умолкаю…
Но нет, не только в атмосфере дело, не главная она. Думаю, потеряв своего главного, единственного, первого и последнего в жизни друга – о. Мартирия, о. Мардарий потерял в жизни самое важное, самое нужное, ибо не знаю ничего более страшного, чем потеря друга.
В самом деле, что может быть страшней потери друга?
Разве что потеря собаки.
3Ну всё, кого хотели вспомнить – вспомнили, а кого не хотели – забыли? Выходит так.
Но есть, остался один, о ком не забывал, рассказывая о любимых и нелюбимых своих героях. Сам не знаю почему, но прикипело к нему мое сердце, приварилось, приросло так, что не оторвать. Да, сказать по правде, и не пытаюсь – хорошо мне с ним.
Думая об этом необыкновенном человеке, я думаю об очень важном, может быть о самом для человека важном – о силе, человеческой силе, о том, как она появляется, на что расходуется и почему исчезает.
Почему в горячо любимой мною и куда более достойными моими соотечественниками стране она никогда не побеждает, а ее – всегда, что делает всех нас несчастными.
«Но что за силу ты имеешь в виду, что ты носишься тут с ней как с писаной торбой?» – закономерно и раздраженно спросите вы, и я испытаю с ответом очевидные затруднения, потому что не знаю, как ответить.
«Сила – это добродетель», – сказал великий Лао Цзы, и я, ничтожный, позволю от себя добавить, наболевшую тему развивая: сила – это правда, сила – это красота, сила – это… сила…
Нет, не знаю.
А какую, скажите, силу имел в виду неведомый автор апокрифического Евангелия от Петра, когда вложил в уста Умирающего на кресте слова, полные отчаяния и боли: «Сила моя, сила, ты оставила меня!» – Спросите его, а меня не спрашивайте.
Я стал размышлять о силе вслед за своим героем, не главным, но любимым, одним лишь видом самую силу являвшим, но что значили мелкие нервные мыслишки человека слабого и мирского за торопливой утренней сигаретой или тягучей вечерней рюмкой в сравнении со скорбными и глубокими раздумьями монаха-великана в разгар Великого поста после заутрени или во время бесконечного всенощного бдения? И вот теперь, аз грешный, не пытаясь никому подражать и, ни на что не намекая, вынужден воскликнуть: «Сила, зачем ты оставила моего любимого героя?»
Как ведущие ток-шоу (тот же Пельш, надо же, и его вспомнили!) восклицают с загадочной улыбкой, представляя публике очередного звездного гостя, рассказав о нем все, что всем хорошо известно, но не называя имени: «Вы, конечно, догадались, о ком идет речь?!»
Думаю, догадались…
Мы знали его как о. Мартирия, но нельзя его уже так называть, никакой он не о. Мартирий уже, не священник и не монах, а простой российский гражданин, инвалид первой группы Сергей Николаевич Коромыслов.
О. Мартирий был лишен духовного сана, разоблачен и расстрижен, все по уставу, чин-чинарем, правда в заочной форме. Об этом сообщалось в официальном письме из К-ского епархиального управления, с которым прибыл в К-скую областную больницу, где лежал тогда наш герой, худенький суетливый монашек с неуловимым взглядом и смущенной улыбкой. В письме содержалось также требование «вернуть законному владельцу» монашеское облачение, клобук и наперсный серебряный крест. (О служебном кресте о. Мартирия весом в четверть пуда речи в письме не шло, ясное дело – никому бы он не сгодился.)
День был воскресный, выходной, пришлось незваному гостю попотеть, помытариться, по этажам и кабинетам побегав, чтобы требуемое имущество законному владельцу возвратить. Однако гораздо более трудным оказалось выдержать взгляд расстриженного монаха, когда после мучительно долгого чтения официального документа тот поднял на посланника родной церкви глаза…
Нет, больной был уже более-менее, он не только лежал, но и сидеть мог, и даже по палате прохаживался. Чтобы не оторвалась последняя тонюсенькая ниточка, на которой держалось сердце великана, о. Мартирию категорически запрещалось не только делать резкие движения, но и думать решительно, и, чтобы этого не произошло, медсестры вкалывали в него едва ли не все имеющиеся в больнице успокаивающие средства. Все врачи, и даже сам главный кардиолог Тяпкин, который все это дело прописал, удивлялись, глядя на больного: таким количеством седатиков можно было навсегда уложить в койку роту десантников, а он умудрялся сидеть, прохаживаться и даже думать.
Но, боже мой, как же мой о. Мартирий переменился! Известно, болезнь не красит, но чтобы так… Тот, кого мы сравнивали с микеланджеловским Давидом почти в натуральную величину, страшно и невообразимо подурнел, запаршивел, усох, обессилел. Руки, памятные нам огромные сильные ручищи с багровыми шрамами – мнимыми стигматами на тыльных сторонах ладоней, высохли, сделавшись маленькими и слабыми, не руки – ручки.
И даже так – лапки.
Но еще больше лицо обезобразилось, особенно нижняя часть, да, впрочем, и верхняя тоже. Сделавшись сухой, шершавой, в складках, шея вытянулась, как у той собаки, для которой сто верст не крюк – тянет на бегу голову, высматривая, туда ли бежит, нижняя челюсть укоротилась, при этом сильно выдавшиеся вперед зубы посерели и поредели, нос расплющился, лоб пошел на скос, уши прижались к черепу, заострившись вверху, и, поросшие седым шершавым ворсом, казались чуть ли не собачьими…
Ей-ей, мой любимый герой походил теперь на собаку!
Люди начитанные, насмотренные, одним словом – культурные, сразу скажут, на кого я тут намекаю, и еще подумают, с кем себя соотношу. Но, ей-ей, опять же, ни на кого я не намекаю и ни с кем себя не соотношу, мой любимый герой никак не из породы Шариковых, а кардиолог Тяпкин совсем не профессор Преображенский, что уж говорить о себе любимом…
Но главное даже не это! Никто специально не делал о. Мартирия таким, каким он стал, – его сделала таким жизнь, та жизнь, в которой мы с вами живем, просто каждый по-разному под ее влиянием меняется.
Но продолжим описание преобразившегося в совершенно неожиданную и странную сторону персонажа нашего романа.
Волосы на неровной бугристой его голове росли теперь клоками, вылезая там и сям, как прошлогодняя трава из-под стаявшего снега, и были рыжими, с подпалинами, придавая этому странному человеку окончательное сходство с лучшим другом человека, причем на груди волос было больше, чем на голове, они выбивались из-под воротника серой застиранной пижамы серебристо-рыжими снопиками.
А глаза, раньше маленькие, спрятанные внутрь глазниц, чтобы не достигли их корыстные женские взоры, выбрались наружу, сделались большими, являя миру свой постоянно удивленный, детский, я бы даже сказал, ангельский взгляд из-под длинных распушившихся ресниц.
Собака? Собака с детскими глазами? Ничего необычного в этом нет – у всех собак детские глаза уже хотя бы потому, что, по мнению ученых, интеллект взрослой собаки соответствует интеллекту двухлетнего ребенка, и именно в этом возрасте ребенок, это еще вчера орущее, сосущее, беспрерывно писающее и какающее малосимпатичное существо, превращается вдруг в ангела, у него вырастают крылья, видимые святым и художникам, они растут и крепнут, чтобы к пяти годам, увы, отпасть.
Взгляд о. Мартирия (всё, думаю, в последний раз так его называю, а всё называю и называю) был взглядом недавно народившегося земного ангела, и именно этот взгляд пришлось выдержать тому безымянному монашку, что прибыл в больницу с неприятной для всех, но в первую очередь для него самого миссией.
Думаю, всякому такой взгляд знаком, всякий такой взгляд помнит, вот и я, пожалуйста: бывало, стоишь в очереди в магазе, чтобы ту же бутылку водки купить, а перед тобой баба в мохере или в люрексе, и на ее двускатной жирной спине лифчик с четырьмя пуговицами, как клеймо, отпечатался, а на руке ребеночек сидит, выглядывая из-за объемистого материнского плеча и смотрит на тебя, смотрит…
Ну посмотрел, кажется, всё, а он все смотрит и смотрит.
«Да, дядя стоит, бутылочку хочет купить, ну, да-да…» – скажешь ему глазами, заставив себя улыбнуться, а он все смотрит и смотрит. Так смотрит, что как будто все про тебя знает и понимает, и бутылочка эта, которую собираешься в угрюмом одиночестве выжрать – самое невинное и чистое в твоих помыслах и поступках.
– Привет, – скажешь ему шепотом, чтобы о плохом не думать, и улыбнешься уже совсем искренне. – Привет, малыш! Как дела? Нормально? Ну вот и хорошо…
А он все смотрит, и смотрит, и смотрит, что хочется спросить раздраженно: «Ну что уставился?» – но ведь не спросишь, не скажешь так – ребенок, и тогда переключаешься на его неторопливую мамашу с ватной спиной: «Когда эта корова там уже отоварится?» – и отвернешься, не выдержав, а он все смотрит, и смотрит, и смотрит…